Раз как-то, пригласив к себе хозяина с хозяйкой на чай, каторжные потрясли их своею ученостью. Завязался разговор о России, а потом перешли к иным странам. «А дальше какая страна лежит?» — без конца интересовался хозяин, пока не дошел черед до того, правда ли, что земля вертится, а не солнце ходит. Это был вопрос по Федору Львову, тут уж он сумел себя показать. Спросил клубок ниток и при помощи свечки объяснил нагляднейшим образом устройство солнечной системы. Слава об учености новых поляков (под старыми подразумевался, понятно, отнюдь не Коперник, еще вовсе здесь неизвестный, называли здесь поляками всех политических), — слава об их учености уже наутро распространилась между соседями, и явился к ним клейменый старик с дарами — целым подносом калачиков, шанег и тарочек: на новоселье, мол, откушайте — и с просьбою взять в учение сына, а затем и племянника. Выцветшие от времени клейма (буква С — на одной щеке, буква К — на другой и на лбу — буква О) выдавали в госте бывшего каторжника. За ним следом стали приходить и другие, так что через неделю набрался класс целый, мальчиков десять. И хотя шаньги с яблочками, непременные участники переговоров, на поверку оказывались начиненными картошкой и к тому же пресными и безвкусными, — на плату за обучение можно было кое-как просуществовать. В особенности это было важно для Петрашевского, поскольку от матери он не получал ни гроша. Дискуссии же на темы о справедливости почти совершенно прекратились как по той причине, что уроки отнимали все время, так и потому, что результат споров всегда оказывался ничейным. Торжество справедливости за счет гибели мира у Львова с его логикою по-прежнему не вызывало симпатий и логически им отвергалось, ибо — на что же нужна и как будет существовать справедливость, когда мир погибнет?!
Однако налаженная было таким образом жизнь оказалась недолговечной. Нежданно-негаданно и вроде бы без причины в один прекрасный день обоих учителей упрятали под замок — как вскоре выяснилось, по доносу. Донос этот, впрочем, был не первый. Но покуда возводили на них поклепы лишившиеся уроков туземные грамотеи, то с помощью родителей — учением довольных — клеветы удавалось без особых хлопот отвергать. Тут, однако, со злости на шилкинское начальство доносчик нафискалил в Иркутск, что государственных преступников содержат не строго. Сам того, должно быть не ведая, ударил, подлец, не в бровь, а в глаз. Ибо в грозной бумаге, что сопровождала Петрашевского с товарищами на каторгу, возможность подобного послабления заранее от высочайшего имени пресекалась. «Государю императору благоугодно, дабы преступники в полном смысле слова были арестантами, соответственно приговору». Облегчение их участи могло зависеть от монаршего милосердия, но отнюдь не от снисхождения к ним ближайшего начальства. Из Иркутска последовал строжайший выговор с приказом, которого шилкинский управляющий ослушаться не посмел.
Их продержали взаперти восемь месяцев (по совпадению — столько же, сколько в Петропавловской крепости), срок вполне достаточный, чтобы дискуссии между ними возобновились. В ответ на попреки со стороны Петрашевского в близорукости и малодушии Львов, с его логикою, интересовался, сколько дней заняла у Михаила Васильевича дорога из Тобольска в Иркутск. Не видя связи, Михаил Васильевич начинал горячиться, но все ж отвечал, что месяц с неделею, и тогда Федор Львов показывал ему эту связь: «А по расписанию положено два месяца, да жандармы получают не суточные, а верстовые, по копейке с версты, и, стало быть, у них интерес доставить вас как можно быстрее. Получай они суточные, будьте спокойны, ни одного бы станка по дороге не пропустили — а то загнали гоньбой без ночлега и дневок!..» «Это так…» «Вот то-то, что так… и получается — в чьей мы воле?! — воодушевлялся Львов. — Да и разве есть здесь понятие о законе? Я, для опыта, спрашивал, как случится говорить с отцом кого из учеников, — что сие, на его разумение, значит: нарушить закон. Так одни вообще меня понять не могли, другие же толковали в том смысле, что оно означает разлучить мужа с женой! Если, допустим, чиновник откажет в какой-нибудь просьбе по причине незаконности, этого здесь попросту не возьмут в толк, решат, что его благородие не желает сделать… или ждет на лапу. Нет, уж вы как хотите, а сибирский житель и в мыслях не допускает, чтобы какой-то отвлеченный закон мог связать руки тому, кто облечен властью!» «Я бы с вами не стал спорить относительно неразвитости здешних понятий, — отвечал Петрашевский на это. — Помните, в Петербурге хромой Черносвитов утверждал, будто бунт мог начаться с Нерчинских заводов? Если он не был агент-провокатор, это было с его стороны фанфаронство говорить такое, чистой воды фанфаронство. Да, покуда из этого источника какое-либо политическое движение невозможно. Но, позвольте, какой из этого вывод? Примениться к здешней неразвитости или же держаться собственных принципов, что прикажете делать? Если бы я не мог заподозрить за вашими опасениями робости, то считал бы их неосновательными!»
Проспорив так до ночи, расходились по углам, чтобы на другой день опять сойтись, каждый при своем, — друг от друга некуда было деться… но даже когда появилась возможность, когда их наконец из-под замка выпустили — воротились на прежнюю квартиру вместе. То, что связывало, оказывалось сильнее того, что разделяло.
На заводе между тем произошли перемены, пока Петрашевский со Львовым отсиживали под замком. Перемены эти, для них несчастливые, казалось, подтверждали правоту Львова. Прежнего управляющего уже не было в Шилке, заводом распоряжался управляющий Карийскими золотыми промыслами. Одно его имя нагоняло страх на округу.
Этот Разгильдеев построил какую-то трехэтажную машину промывать золото и будто бы пообещал генерал-губернатору Муравьеву намыть на ней за год вчетверо больше, чем до него брали. Муравьев ухватился за это: амурские его предприятия требовали средств, а казна скупилась. С дальних рудников и из тюрем согнали народ, говорили, через месяц вернутся. Лето жаркое, пошли налегке, но до морозов вместо обещанных ста едва намыли пудов шестьдесят. На зиму начальник работной команды не распустил, плети и палки загуляли по спинам каторжных и мастеровых. Начались болезни. Лазарет шилкинский был буквально забит больными с промыслов. Кого пощадил тиф, доканывала цинга. Падали подле своих тачек, на которых возили песок к машине. Говорили, будто за одну зиму скосило тысячу человек, это когда на всех нерчинских промыслах не жило и семи тысяч. Хоронить в промерзлой земле не успевали, набивали амбары мертвыми, клали поленницами, как дрова…
Летом на Карийские промыслы отправился сам Муравьев. Он плыл по реке мимо Шилкинского завода, и, воспользовавшись его остановкой, ссыльно-каторжный Петрашевский, невзирая на все отговоры, заявил господину генерал-губернатору о несправедливости и недействительности осуждения его и его товарищей и о решимости своей добиваться пересмотра дела.
Федор Львов был порядком напуган отчаянным, на его взгляд, поступком Михаила Васильевича, что, однако, не помешало ему выспрашивать подробности. О генерале ходило множество слухов — о его покровительстве ссыльным декабристам в Иркутске, к примеру. Из каких же он все-таки Муравьевых, хотелось понять, — из тех, которые вешают, или из тех, которых вешают?.. Петрашевскому вспомнилось, как встречал Муравьева Разгильдеев — въехав в реку верхом на лошади, в парадном мундире, по пояс в воде… И отозвался Михаил Васильевич фразою из гоголевских «Игроков»: «штабс-капитан из той же компании»!
Но прежде чем окончательно убедиться в этом — в Иркутске, — ему предстояло еще помыкаться по каторжному Нерчинскому округу: пожить и в Акатуе, и в Александровском заводе, и в Нерчинском.
Возможно, удаление в Акатуй как раз и было расплатою за Муравьева, за обращение к нему, и стало быть, Федор Львов боялся недаром. Удалили обоих под предлогом, что на Шилкинском заводе прекратились работы. Скорее же — из желания Разгильдеева на всякий случай обезопасить себя. Могли ведь не удержаться от осуждения его действий, а голос их, кто знал, куда еще мог дойти… Им не за что было этого господина щадить, и он прекрасно это понимал. Вначале-то представился отцом-благодетелем; когда в первый год здешней жизни собрался в Петербург, сам вызвался доставить письма родным. Михаил Васильевич описал тогда в подробностях все, что в крепости было. Разгильдеев же это переправил дружку своему, из жандармов…