— Прикажите его отпустить.
Солдаты разжали руки. Мужик упал и затрясся в сильнейшем припадке кашля.
— Всё… всё… — силился он заговорить, но удушье одолевало.
— Пусть всё говорит. Рази кто мешает? — безмятежно сказал Акинфий и подошел ближе к мужику. Придвинулись и Булгаков и Шорин. — Говори ты! Нам таить нечего. Что ж не говоришь?
— Всё-то… ох… — давился, изгибая грудь, мужик.
— Ты не перхай, как овца! — неожиданно пришел в ярость Акинфий. — Сейчас же выкладывай всё его благородию. Молчишь? Сомнение наводишь, а говорить боишься? Говори!
И со страшной силой пнул мужика в выгнутую обнаженную грудь. Мужик стих.
Булгаков отвернулся и перекрестился.
— Убил ты его, Акинфий Никитич, — тихо сказал он.
— Нет, что ты… Я легонько.
— Убил.
— Он и был дохлый… Ну, едем?
Показал рукой на хоромы. До них было шагов сто. Булгаков вздохнул и полез в тележку. Опустившись грузно рядом, Акинфий темно глянул в глаза шихтмейстеру и проговорил:
— Беглый это был. Из моих. Не люблю таких. Мешается не в свое дело. Долго ли из терпенья вывести.
Холод пробежал по хребту шихтмейстера. Он съежился и промолчал.
ЛИЗУ ПРОДАЛИ
Татищев получил отставку от горных дел. Указ императрицы был благосклонный. Татищева повысили в чине. Ему поручили Оренбургскую экспедицию. Его даже не отрешили совсем от управления уральскими горными заводами.
Но суть указа была другая: Татищеву приходилось немедля уехать из Екатеринбурга на юг, в башкирские степи, откуда влиять на судьбу горного дела он никак не мог. В то же время во всех неудачах генерал-берг-директор мог вину свалить всё-таки на него.
Татищев жестоко заболел. Он даже не мог ходить. Изменив на этот раз своим правилам, разрешил врачу навестить его: не хотел, чтобы кто-нибудь счел его болезнь притворной. Врач заявил, что об отправлении в путь не может быть и речи. Татищев кивнул головой и отпустил врача.
— Андрей Федорович, — сказал он советнику Хрущову, — поручаю тебе окончание заводов. Не надеюсь, что долго усидишь здесь: Шемберг не допустит; но покудова присылай мне в степи известия. Наипаче о заводе при горе Благодати.
— Вы еще не скоро уедете, Василий Никитич, — возразил Хрущов.
— В три дня собраться надо. Помоги-ка встать.
Перешел в кабинет и рухнул в кресло.
С болью смотрел на полки книг, любовно собранных, — больше тысячи томов тут, — на редчайшие свои минеральные коллекции.
— Всё оставить придется. Дай вон ту книгу, упсальский сборник. Вон та, в зеленой коже.
В книге — статья Татищева «О мамонтовых костях». Единственный пока напечатанный труд Василия Никитича. Отобрал еще три книги, самых любимых:
— Эти возьму. Остальное всё — здешней школе.
Рассматривал карту: каким путем скорее можно попасть к месту новой службы, к Оренбургу?
Решил ехать водой — путем уральского металла: по Чусовой сплыть в Каму, по Каме — в Волгу, по Волге — до Самары.
Другой путь — на новопостроенную Челябинскую крепость и от нее на юг пустынными степями — ближе, но опасен. Без большого воинского отряда им воспользоваться нельзя.
— Прикажи, Андрей Федорович, немедля готовить барки на Уткинской казенной пристани.
На другой день Татищеву донесли, что большие барки все ушли с караваном, осталась только одна, а новые изготовить не только в три дня, но и в месяц невозможно.
— А какая одна осталась?
— Ожидает зверей для императорского зверинца.
— Императорского… На чем же можно сплыть?
— Есть малые лихие лодки. Но Чусовая еще полна вешней воды и очень быстра; может разбить лодки…
— Еду в лодках, — перебил Татищев.
* * *
К избе старухи Маремьяны в Мельковке подъехали дрожки, запряженные парой. В дрожках сидели приказчик Демидова Мосолов и повытчик из Конторы судных и земских дел. С запяток соскочил солдат и постучал, не жалея кулака, в оконницу.
На стук выбежала перепуганная Маремьяна:
— Меня, что ли, надо, соколик?
— Подходи, — буркнул солдат и указал на дрожки.
— Меня ли?
Повытчик, держа в руках бумагу, важно сказал с дрожек:
— Ты ли будешь Маремьяна, солдата Сунгурова жена?
— Я.
— Проживает ли у тебя Лизавета, Павлова дочь?
— Лиза? Про Лизавету спрашиваете?
— Есть, — сказал Мосолов и слез с дрожек. — Пошли. Где она?
Солдата оставили у крыльца, сами вошли в избу.
— Показывай оную Лизавету.
Лиза побелела со страху, таращила глаза на Маремьяну, по ней стараясь понять, что этим людям надо.
— Ты ли Лизавета, Павлова дочь, деревни Теплого Стану, помещицы Измайловой крепостная?
Лиза молчала.
— Дробинина она, — вмешалась Маремьяна, — Андрея Дробинина, рудоискателя, жена.
— Не похоже, что помешанная, — сказал повытчик Мосолову.
— Всё одно. Годится.
— Показывай пашпорт, — приказал повытчик.
— Мужняя жена она, — заплакала Маремьяна. Ноги у нее подкосились, хотела пасть на лавку, но не посмела. Прислонилась к косяку. — Кого хотите спросите, все знают: отпустили ее из тюрьмы, безвинную.
— Спрашивать не будем. Ты, Лизавета, крепостная девка помещицы Измайловой. Не отпираешься?.. Была, то есть. Теперь слушай купчую: «Тысяча семьсот тридцать шестого года, августа в пятый день капитана Василия Львова сына Измайлова жена его Софья Максимова дочь, в роде своем непоследняя, продала я обер-цегентнеру и кавалеру Никите Никитину сыну Демидову и наследникам его крепостную свою дворовую девку Лизавету Павлову, 22 лет, а взяла я, Софья, у него, Демидова, за оную дворовую девку денег пятнадцать рублев». — Слыхала? — Повытчик сложил бумагу. — А это твоего господина доверенный приказчик. Будь ему покорна. Бери ее, Мосолов.
Маремьяну привели в чувство сердобольные соседки. Она долго причитала и жаловалась, просила совета. Соседки ничего не могли посоветовать: безбумажная Лиза была, — так и сяк забрали бы. Тут время приспело корову из стада встречать да поить, да печь топить: по указу летом печи топились по ночам. Размаялась старуха, расходилась в работе, а глаза всё не просыхают. Уж больно умильная она была, Лиза-то. Каково ей теперь, бедненькой, непонятливой такой да беспамятной?
Утром заявился Кузя Шипигузов. С осени его не было: как уехал зверей ловить, не показывался.
— Здорово живешь, крестненька, — весело хрипит охотник. В руках у него живая птица с превеликим носом, с черненькими круглыми глазками. Вспомнила Маремьяна, как Лиза уговаривала полетать застреленных уток, которых раньше Кузя притаскивал, вспомнила — и сразу в слезы.
— Что сотворилось, крестна?
— Горюшко, Кузя! Нету Лизы, взяли ее. Демидовская крепостная она теперь.
Долгоносая птица побежала по полу, подмахивая одним крылом, и забилась в угол.
— Что ты баешь? Она, чай, государственная. Ведь перепись была, Егор сказывал. Она в перепись попала. Пошто отдала Лизу?
— Ничего не знаю, Кузя. Трое их приходило… Солдат с ножом… Из бумаги вычитывали.
Кузя скрипнул зубами. Постоял, уставившись в стену. Лицо его потемнело. Надел шапку и вышел.
В Главном заводов правлении Кузя сразу спросил главного командира. Ему страшно было потерять и один час; канцелярских порядков он не знал, потому пошел к самому главному. Что скажет — еще не придумал. В канцелярии Татищева не было. «На квартире», — ответили Кузе. Он отправился на квартиру. «Болен и не принимает». Кузя, не слушая, двинулся мимо лакея. Тот заругался, схватил Кузю за ворот. Кузя удивленно посмотрел на холопа, драться не стал.
Вернулся в Главное правление, справился, кто после Татищева первый в городе. «Советник Хрущов». — «Где он?» — «У главного командира на квартире».
Кузя тогда хотел итти к Мосолову, но подумал, посмотрел на свои руки. «Убью, коли не отдаст», — и не пошел.
Явился к отцу Иоанну.
Протопоп выслушал его торопливый, малопонятный рассказ, вошел в подробности, сокрушенно поддакивал. Однако, по словам протопопа, сделать ничего нельзя. Всё по закону. И бог велел терпеть. Как-то очень мудрено протопоп стал доказывать, что для Лизы даже лучше, если она больше мученья примет. Он приплел и преступления ее мужа, за кои тот несет справедливое воздаяние. Съехал на Кузино уклонение от исповеди и причастия… Кузя не дослушал.