— Когда не позволили и кто?
— Нынче синод наш не дозволил. В этом году. Святые отцы говорят: противно священным писаниям.
— Фу! — Татищев ожесточился. — Ханжи! Суеверы!
— Василий Никитич!
— Да что? Ослы скудоумные! Я тут школы строю, а они завтра объявят, что геометрия противна писанию. Все труды одной резолюцией зачеркнут.
Камердинер доложил, что стол накрыт. Разговор прекратился, к облегчению обоих собеседников.
В столовой комнате ждали дамы — жена и дочь Миклашевского. Янина низко присела, раздув фисташкового цвета роброн.[30] Прекрасное подвижное лицо ее стало еще прекраснее от смущенной улыбки. Однако главный командир, еще не остывший в душе от гнева, не заметил ни лица, ни нарядного платья избалованной красавицы — провел взглядом, как по стене.
Двое слуг отодвинули стулья с высокими резными спинками. Стол был накрыт парадно, с серебром, хрусталем и цветами.
— Отведайте паштета из дичи, Василий Никитич. — Миклашевская сама подняла сверкающую крышку над блюдом.
ПУСТЫННИКИ
Ранним утром Егор раздвинул ветки, выглянул из куста. Изб не было. Круглыми куполами стояли высокие кусты, между ними — росистая нетоптанная трава.
Не могло же вчера мерещиться! Ведь гладил щелеватые бревна, мох трогал. Чудно. Полез из куста. Листья уронили на голову и плечи целый дождь капель.
Не прошел и пяти шагов, как увидел избу — ту самую. Всю избу не видно, она вдвинута в куст, только одна стена с окошком и без двери да часть покрытой дерном крыши. Изба похожа на зимние тепляки, какие строят себе углежоги и охотники. Через пузырь окошка Егора увидеть не могли, и он постоял на открытом месте, разглядывая избу. Оттого, что изба оказалась настоящая, не морок, он даже успокоился. С волшебствами связываться — хуже нет.
Может, нежилая? Тогда нехудо бы пошарить: у охотников бывают запасы съестного. А то, может, старец святой спасается, — накормит уж непременно.
Из осторожности засел всё-таки в кустах и ждал, не покажется ли кто. На высокой березе куковала кукушка. Ястребок носился над травой. Солнце обсушило траву; от голода щемило кишки. Егор хотел вставать, как вдруг услышал скрип отворяемой двери. Замер, припав к земле. А ну, как собака сейчас выскочит, учует? Из-за избы послышались зевки и вздохи, потом негромкая гнусавая песня на молитвенный лад. «Старец, — пустынник», — обрадовался Егор. Лопату сунул под куст, обошел избу.
Под навесом огромной черемухи было подобие дворика. Пустынник сидел около большой колоды и редкими ударами забивал в нее что-то железное. При этом он продолжал напевать.
— Можно зайти, отец? — подал Егор голос.
Пустынник смолк. Егор отвел большую ветку, напустил свету во дворик. «Борода-то!» — сразу заметил он. У пустынника борода была непомерная — широкая и пышная, она закрывала всю грудь и в обе стороны разметалась на полплеча. Старцем пустынника нельзя было назвать: борода пречерная, как и шапка кудлатых волос, напущенных по-кержацки на лоб.
— Войди, благословясь, — отозвался пустынник. И голос у него молодой, хоть и старался он выговаривать по-духовному в нос.
Егор остановился у колоды, не находя, что сказать.
— Я думал, не медведь ли опять, — заговорил пустынник. Баловной тут медведко есть. Впервой-то мы на горе повстречались. Я лег, глаза зажмурил, не дышу. Он катал меня, катал. Набросал на меня моху и ушел. Я еще полежал, поднял голову, гляжу, — а он тут. Взял меня на лапы, понес как ребенка. Положил в ямку, сверху мохом, хвоей присыпал и опять затих. Я долго шевельнуться боялся. Встал, — так не было его. Вот какой шальной.
Егор подивился. Ему понравился пустынник, было в нем что-то простоватое. Не стал и спрашивать ни о чем: сразу видно, что беглый раскольник. От двойного оклада да от мирских соблазнов спасается в лесу. Кафтан одноцветный, без воротника — кержак по, всему.
— Лиственничная? — постучал Егор по колоде.
— А как же! — хвастливо и весело подхватил пустынник. — Домовину[31] себе лажу. Кроме лиственницы ни одно дерево не годится.
— Дай сухарика, отец, — не вытерпел Егор.
Пустынник вынес ржаной сухарь и горсть сухого гороха.
— Зови меня: брат Киндей, — сказал он. Егора не расспрашивал, кто и откуда. В избу не звал.
Егор уселся на черемуховом стволе, трудясь над сухарем, твердым, как камень.
Брат Киндей не долго долбил свою домовину, — видимо, она была ему не к спеху.
— Пойдем рыбку ловить, — позвал он Егора.
У разлива ручья Киндей разыскал в кустах удочки — одну дал Егору, две — взял себе. Уселись рядом, закинули лески.
— Как раз здесь я и сидел, — говорил Киндей, заводя леску против течения. — Сижу с молитвой, а он на той стороне зевает.
— Кто он?
— Да медведь-то.
— Ты говорил: на горе встретил.
— На горе раньше было. А то здесь. Я и говорю: опять баловать станешь? Он взрявкал. Я удочку воткнул в берег — и, благословясь, домой. Только дверь прикрыл, он царапается. Поди-ко, говорю, поди, скотинка богова. Так он что уделал? Завалил дверь до самой крыши — хворостом, дровами, ту колоду, лиственничную-то, тоже навалил, тогда ушел. Вот привязался непутевый.
— Так он, может, и сейчас тут бродит?
— Кто его знает! — спокойно ответил Киндей.
Тут его поплавок нырнул. Киндей встал, подсек и вытащил кувыркающегося ерша.
— Все они такие здесь, — сказал Киндей, меряя ерша пальцем. — По одной мерке.
Кинул рыбку в котелок с водой и, вытянув руку вперед, к далеким горам, прогнусил:
— Вскую непщуете, горы усыренные! — и прибавил своим голосом. — Люблю. У брата учусь, у Крискента.
— Родной брат?
— Сродный.[32]
— А где он?
— Здесь же, со мной живет. Ушел в Черноисточинско, к благодетелю.
Егору захотелось тут же встать и распрощаться:
— И надолго ушел?
— Кто его знает! Однако дня через два вернется. Гляди, клюет у тебя.
Егор дернул и вытащил ерша. «Дня два? Надо будет убраться сегодня же».
— Брат Киндей, на уху скоро натаскаем?
— Как бог даст, торопиться некуда.
И Киндей затянул бесконечную, песню о мати-пустыне:
Пойду по лесам, по болотам,
Пойду по горам, по вертепам…
Ерши брали часто. Когда наполнился котелок, Киндей сходил в избу за припасами, а Егор развел огонь тут же, на берегу.
Рыбу не мыли и не чистили. Переменили воду в котелке, подсыпали соли — и на огонь.
— Делай себе чепаруху, — сказал Киндей.
«Ах, да, — сообразил Егор, — кержак из своей посуды мирскому есть не даст: „испоганится посуда“. Сделал из бересты коробочку и хлебальный черпачок. Ждал с нетерпением, когда закипит уха, — давно не ел горячего. Киндей крошил сухари.
Готова уха. Кержак подцепил палочкой котелок и поставил в ручей остудить. Егор смотрел жадно на уху, глотал слюну и в то же время придумывал: вот бы помыть песку в котелке, а то на лопате плохо» ничего не остается. Была вчера золотинка или показалось?
Медлительность кержака его раздражала. Бормочет, знай, молитвы в страшную свою бороду, а от ухи и пар перестал итти.
— Остыла уж, — не вытерпел он наконец.
Киндей докончил молитву, окунул палец в уху:
— Теплая еще, рано. Сегодня ведь постный день, середа, — нельзя горячего есть.
«Еще чище да баще», — шепнул про себя Егор.
Но вот молитвы все прочитаны, котелок — в руках кержака, и он отвалил в чепаруху половину густого варева. Егор стал есть, чавкая, давясь костями, пьянея от еды, как от вина. Кержак глядел на него неодобрительно. Сам он жевал и отплевывался истово, не спеша.
После еды Егора так потянуло ко сну, что он с большим трудом удерживал падающие веки.