Прошло примерно полгода. Однажды, возвратясь из школы, я обнаружил в своем почтовом ящике необычный продолговатый конверт, на котором фиолетовыми чернилами размашистым почерком была написана моя фамилия. Письмо было из Москвы.
Не помню, чего я ожидал тогда от него, но явно не того, о чем в нем сообщалось. Я узнал, что мое письмо очень долго пролежало в издательстве в кабинете редактора, а в дом Ермолинского попало в день похорон Сергея Александровича. Как будто бы его прочитали вслух на панихиде, меня благодарили за участие и что-то еще. В конце письма был обратный адрес и даже домашний телефон. Подписано оно было Татьяной Александровной Луговской.
Я не ответил. Я не знал, что можно написать. В словах Татьяны Александровны явственно звучала жестокая боль, а я считал, что мой ответ эту боль только усугубит. Мое письмо казалось мне тогда, по меньшей мере, неловкостью. Всё сложилось как-то совершенно некстати.
Но, когда через полтора года я оказался в Москве, я решился позвонить. И опять действительность обманула все мои ожидания.
Набирая номер, я, естественно, готовился долго объяснять, кто я такой и откуда взялся. Но стоило мне только назвать себя, как в ответ я услышал просто непостижимые слова: «Наконец-то! Куда вы пропали? Мы тут с ног сбились, вас разыскивая. Эйдельман и Юрский уже ищут вас через милицию и адресный стол. Немедленно приезжайте!»
Эйдельман и Юрский! Если бы с другого конца провода мне бы сказали «Маркс и Энгельс», я бы, ей-Богу, меньше удивился.
Разумеется, я немедленно приехал. Всю дорогу в метро меня не покидало ощущение нереальности происходящего. Словно я еду в какое-то тридевятое царство, тридесятое государство, где только и возможно наличие как Эйдельмана, так и Юрского во плоти и крови.
Через некоторое время я стоял перед дверью с табличкой, на которой было выгравировано «С. А. Ермолинский», и меня била крупная дрожь. Неимоверным усилием воли я заставил себя дотянуться до звонка и стоял, уже практически не дыша.
Дверь мне открыла Татьяна Александровна. Она проводила меня в кабинет и внимательно осмотрела с головы до ног.
— Странно, — сказала она, — по вашему письму я представляла, что у вас должен быть какой-нибудь физический недостаток, вроде горба.
Я почувствовал себя негодяем и постарался ссутулиться так, чтобы появилось хоть что-то, напоминающее требуемый горб.
— Кстати, — продолжила Татьяна Александровна, — тут до вас у Сергея Александровича была одна булгаковедка из Франции. Она случайно узнала, что Ермолинский жив и приехала к нам. Так вот, на пороге нашей квартиры она упала в обморок.
Я тоже был готов упасть в обморок. Не знаю, что меня удержало на ногах.
— Садитесь, — сказала Татьяна Александровна и указала мне на диван. Сама она села напротив за массивный письменный стол, на котором возвышалась антикварная бронзовая чернильница с ангелочками, бронзовые подсвечники и еще какие-то предметы из совсем не знакомого мне быта. После некоторой паузы Татьяна Александровна продолжила:
— Между прочим, на этом диване до вас сидели Чехов и Чан Кайши.
Я вскочил как ошпаренный.
По-видимому, Татьяну Александровну удовлетворила моя реакция, она вновь настойчиво порекомендовала мне сесть. Я повиновался, но постарался разместиться на самом краешке священного дивана, стараясь занимать как можно меньше места в пространстве.
За спиной у Татьяны Александровны расстилались стеллажи с книгами, которые я раньше видел только во сне. На боковой полке стояла фотография Булгакова с собственноручной дарственной надписью писателя Ермолинскому. На стене висел какой-то подлинный портрет, в котором узнавалась рука настоящего мастера конца 18 — начала 19 века. Заметив судорожные метания моего взгляда по полкам и стенам, Татьяна Александровна властно прервала их. Она задумчиво повертела на пальце золотое кольцо с небольшим рубином и произнесла:
— Это кольцо матери Михаила Афанасьевича Булгакова. С ним он обручался с Еленой Сергеевной. Если повернуть камнем вверх, будет перстень, а если внутрь, нормальное обручальное кольцо.
Я окончательно потерял дар речи.
Но, похоже, Татьяна Александровна решила сменить гнев на милость. То ли в комнате уже отчетливо запахло серой, то ли она посчитала, что с меня достаточно, но тема разговора плавно перешла на Зензеватку. Татьяна Александровна хотела знать о ней решительно всё: начиная от этимологии и орфоэпии, кончая населением и географическими координатами.
Я начал отвечать. Сначала неуверенно, а потом всё более и более воодушевляясь знакомой темой. В конце концов, у меня начали получаться связные предложения. Татьяна Александровна успокоилась.
Вероятно, само звучание этого слова Зензеватка очень много привнесло в создание моего предполагаемого образа. В нем, несомненно, было что-то булгаковско-гофманианское, а потому и во мне должно было быть нечто от крошки Цахеса и, заодно, студента Ансельма. В любом случае, оно отдавало духом мистификации, а в доме Ермолинского и Луговской мистификация всегда была в чести.
Тот вечер пролетел незаметно, я вышел от Татьяны Александровны где-то около часа ночи с подаренной мне книгой Сергея Александровича и, конечно, никуда не поехал, а бродил до утра по Москве и даже часа в четыре у Патриарших прудов восторженно рассказывал какому-то милиционеру, проверявшему у меня документы, о том, что было со мной сегодня, хотя этого быть не может, потому что не может быть никогда.
2
Если когда-нибудь выяснится, что среди предков Татьяны Александровны были настоящие короли, я нисколько не удивлюсь. Во всем ее облике, манере держаться, походке было нечто королевское. Долгие годы она курила папиросы «Герцеговина Флор» с золотым ободом, притом что болела астмой и врачи категорически запрещали ей курить. Татьяна Александровна объясняла свое пристрастие просто и торжественно: «Я курю для жеста».
Папиросный дым сопровождал ее, как свита сопровождает короля. Она терпеть не могла неравенства, но почему-то легко и естественно получалось, что она сюзерен, а все окружающие вассалы, и это было нисколько не обидно, а, напротив, почетно. Татьяна Александровна будто бы усыновляла всех, приходивших в ее дом, и вспоминался отрывок из ее книги «Я помню» о том, как еще ребенком, она, рыдая, пожаловалась отцу, что какая-то девочка отказалась с ней играть, поскольку она (девочка) — дочь генерала. И отец успокоил ее, сказав, что и она тоже дочь генерала. Принимая человека, Татьяна Александровна необыкновенно возвышала его. Но не дай вам Бог было попасть в немилость!
Она любила одаривать, и дары эти тоже были королевскими. Не заботясь о вещах, о которых она слегка надменно говорила: «Не надо сожалеть о вещи, бывают вещи и похлеще», Татьяна Александровна старалась сохранить кабинет Сергея Александровича таким, каким он был при его жизни. На столе всегда стояла полупустая баночка его голландских сигар, в баре открытые бутылки, книги на полках в том порядке, как их расставил Сергей Александрович. Я тогда писал диссертацию о Марине Цветаевой, и вот однажды Татьяна Александровна сняла с полки редчайшее пражское издание писем Цветаевой к Анне Тесковой и подарила его мне. Потом подумала, сняла с книги суперобложку и вернула ее на полку. «Книга нужней вам, — сказала она, — а мне память».
Для меня она олицетворяла живую память. Она была подобна большому дереву-жонглеру, потому что могла совершенно произвольно вращать своими годовыми кольцами, оживляя их и впуская в ушедшее время. Неожиданно я узнавал, что за ней, впрочем, безуспешно успел поухаживать Маяковский. Иногда она вспоминала об Ахматовой или Фадееве, Елене Сергеевне Булгаковой или Леониде Малюгине и говорила о них так, будто они сию минуту дожидались ее на кухне. У нее был потрясающий дар рассказчика, благодаря которому время утрачивало свою формообразующую сущность. Татьяна Александровна хранила воспоминания во плоти и крови, и смерть превращалась в понятие крайне отвлеченное.