Мне кажется, что жизнь Татьяны Александровны была предопределена художественным складом ее натуры.
И людей, и природу она воспринимала в зависимости от того, какой импульс получало от них ее творческое начало.
Жажда творческих впечатлений руководила ею во многом. До них она была, можно сказать, жадной. Всегда спрашивала первым делом: — Что происходит, над чем работаете?
Даже те из впечатлений, что записаны ею в книге «Я помню», говорят о почве невероятно благоприятной к восприятию жизненного материала.
Эту расположенность собеседницы ко всему, что было или могло стать искусством, ощущал почти физически каждый, кто общался с Т. А. Луговской.
Как бы старость ни меняла облик Татьяны Александровны, сквозь него всегда просвечивали внешность и повадки озорной девчонки или азартной спортсменки (Т.А. любила вспоминать то славное свое время — вместе с подругой своей юности — Галиной Павловной Эйснер — ее партнершей по академической гребле и чуть ли не загребной на их восьмерке…).
Думаю, что ей очень шла полосатая футболка, о которой многие из нас имеют представление лишь по картинам Дейнеки или по фильму М. Швейцера «Время, вперед…».
Ее безупречный художественный вкус и врожденный артистизм позволяли ей носить любую одежду с особой неотразимой элегантностью.
Помню, как однажды в зимний день я по просьбе Ермолинских устроил на студии «Союзмультфильм» для них и для В. Я. Лакшина просмотр своих фильмов. Мне было приятно выслушать после просмотра не просто «пропасть комплиментов», но аргументированную, развернутую в форму устного эссе оценку моего скромного труда. Но не менее того приятно удивила меня реакция студийного вахтера на появление Татьяны Александровны в длинной, в пол, енотовой шубе в сопровождении солидных господ в пыжиковых и бобровых воротниках и шапках, опиравшихся на столь же солидные трости с массивными резными ручками…
Вахтер этот даже не попросил их назвать фамилии, только отшатнулся в изумленном восхищении, а проводив их после просмотра, все в том же изумлении спросил меня: — «Это что ж за немцы к тебе приходили?»
Эту историю я рассказал впоследствии своим тогдашним гостям и, помнится, очень их — а Т.А. в особенности — насмешил ею…
Стихов Татьяна Александровна помнила наизусть видимо-невидимо. Очень любила Ходасевича, Гумилева, Ахматову (с которой дружила). Но более всего, кажется, — Блока.
Думаю, что она никогда ни с кем не кокетничала специально, потому что врожденная женственность, как бы включающая в свой состав толику грациозного кокетства, не покидала ее никогда.
Но ни кокетство это, ни шутливая ироничность не заслоняли собой сущности, которая делала ее одной из самых притягательных личностей среди людей, наделенных многими достоинствами и талантами.
Сущность эта заключалась, на мой взгляд, в том высоком нравственном пороге, которым мерили всегда прежде всего свою, а уж потом — чужую жизнь лучшие представители русской интеллигенции.
Татьяну Александровну боялись многие. Боялись ее крутого, прямого нрава. Особенно — жены, привыкшие к повсеместному послаблению для своего пола. Чем объяснялась столь пугавшая многих строгость ее нрава?
Думаю, прежде всего, — абсолютным слухом к малейшей фальши.
Людей умных, талантливых и при этом по-настоящему совестливых, обладающих какими-то устоями, определенными нравственными принципами в так называемой творческой среде на самом деле удивительно мало. Думаю, их количество измеряется единицами. Поэтому-то мы всегда так тянемся к ним. Поэтому мы становимся в их присутствии, в поле их благожелательного и вместе с тем требовательного внимания, и умнее, и чище, и одареннее. При жизни Татьяны Александровны многие из знавших ее — здесь я бы употребил странную формулу не как эвфуизм, а как полное и буквальное соответствие сущности явления — имели честь и счастье прибегать к ней за помощью и советом.
Я упомянул про многолюдные собрания в доме Ермолинских. Надо ли говорить о том, что каждый из гостей имел возможность личного общения с каждым из хозяев. Таких встреч, таких бесед каждый, думаю, ждал с особым волнением.
И Татьяна Александровна, и Сергей Александрович были одними из тех редких на земле людей, которым можно было доверить самые сокровенные переживания и сомнения, в надежде получить необходимый совет. Эти беседы-исповеди продолжаю я вести с дорогими для меня людьми и после их ухода. Именно они оказались самой надежной опорой для нас в мире, стремительно перерождающемся у нас на глазах не только за счет завоевания новых свобод, но и за счет деформации, вплоть до полной утраты, представлений о таких вещах, как честь и достоинство. А они, эти представления, как известно, всегда должны быть неизменными. Коррозия, язвящая их в наши дни, делает их непригодными к употреблению, как булгаковскую осетрину — ту самую, что «не первой свежести».
И вот здесь-то и зажигается в нашем сознании лампа под старинным абажуром, источающая негасимый свет добра, порядочности, благородства и таланта. И как часто вижу я под этим абажуром дорогих своих чуть чудаковатых стариков, лучше которых не было и нет никого на свете.
НАТАЛЬЯ РЯЗАНЦЕВА[109]
Я ПОМНЮ Татьяну Александровну до того, как познакомилась с ней, задолго до того. А что помню — из каких упоминаний, мимолетных разговоров, значительных умолчаний складывался ее образ, можно сказать, ореол, — теперь не вспомнить. Помню любопытство свое, что бывает только в юности — очень хотелось с этой женщиной познакомиться, ну хотя бы увидеть.
Увидела — в Болшево, в Доме творчества. Она шла по коридору — прямая, высокая, в хорошем костюме, с седой стрижкой. Почему-то я догадалась, что это она и есть — жена Сергея Александровича Ермолинского, известного сценариста, сестра поэта Луговского, художница… Познакомиться тогда не удалось, хотя Ермолинского я давно знала, как и многих «стариков». Наши — светлой памяти — Дома творчества были тем хороши, что поколения непринужденно знакомились друг с другом, общались — к взаимному удовольствию, а там уж — как получится: можно разъехаться на всю оставшуюся жизнь, а можно и продолжить знакомство. Сергей Александрович тогда, в шестидесятых, не казался мне стариком, как другие «старики» его возраста, ровесники века, но вместе с женой — а она намного моложе — они были из прежней жизни, из какой-то другой жизни, которой мы не знали, которая волновала. Я уже слышала, что они называют друг друга на «вы». В Болшево они существовали как-то отдельно от кинематографического сообщества, не смешиваясь. Это ощущение «отдельности» исходило от Татьяны Александровны.
Через несколько лет, в шестьдесят девятом, я приехала в Ялту, в писательский Дом творчества — работать с Вениамином Александровичем Кавериным, и оказалось, что они близкие друзья: Каверин с Лидией Николаевной Тыняновой и Ермолинский с Татьяной Александровной сидели за одним столом и по вечерам тоже не расставались, устраивали литературные чтения или просто «освежали ум беседой», как любила выражаться Татьяна Александровна. Меня приняли в общество, довольно закрытое, избранное, не потому, что я сценаристка, скорее, вопреки: к кино все относились высокомерно, как к занятию суетному и продажному. Хотя Ермолинский и написал много сценариев и продолжал их писать, это оставалось для него ремеслом, все более тягостным. Все разговоры вертелись вокруг литературы, она была мерилом всех вещей, и помню, Каверин сообщил мне по секрету, что Татьяна Александровна очень талантлива, она очень хорошо пишет, только пока никому не читает. Прочла ему какие-то кусочки воспоминаний, и он уговаривает ее написать книгу. И издать. И вообще относиться к себе серьезно — как к писателю. Он искренне досадовал, что кто-то может свой талант разбрасывать и разбазаривать, прозевать в конце концов. Сам он в десять утра всегда садился за письменный стол и всем желал того же.
Теперь эти две недели в весенней душистой Ялте, в неспешных беседах о высоком под пение птиц и шум прибоя кажутся мне раем на земле и подарком судьбы. Но если припомнить подробней — мне не было уютно в их писательской резервации, я будто все время сдавала экзамен; не упускала возможности подхватить строчки из Пастернака или Ходасевича, чтобы удостоиться радостного недоумения: «Надо же! Вот откуда они знают? Вас же этому не учили». Татьяна Александровна умела всплеснуть руками так, что в следующий раз опять стоило показать, что и «мы не лыком шиты». «Мы» — это я в отведенной мне роли — олицетворять поколение непросвещенных, не посвященных в трагические тайны века и служить приятным доказательством, что «рукописи не горят».