В кухне были открыты обе створки подпола. Бездонная, черная пасть его моментально поглощала высыпаемую из мешков гремящую, как камни, картошку. Только по этому звуку и можно было определить глубину подвала. Иногда под нашими ногами, где-то сбоку, совсем в стороне, раздавались глухие голоса колонистов, ровнявших картошку в подвале. Что-то угрожающее и таинственное было в этих подземных голосах и в этой черной яме, молниеносно пожиравшей такое огромное количество картошки…
Дежурные девочки готовили в русской печке ужин, в кухне было тесно, и они сердились, что целая орава наблюдающих и любопытных сгрудилась вокруг подпола и мешала им хозяйничать. (А мы все толкались, заглядывали вниз и не уходили.) Жарко топилась русская печка налево от нас, и из нее начинало уже уютно попахивать закипевшим пшенным кулешом, а из подпола тянуло холодом, сыростью и землей.
Я тоже стояла над ямой вместе с другими девочками. Я стояла на самом краю, пальцы моих ног уже были на весу. Вдруг кто-то неожиданно и крепко сжал мои плечи с двух сторон и качнул вперед, как бы желая столкнуть в картофельную пропасть. Толкнул и тут же поставил на место. Удержал так сильно и крепко, что даже если бы мои ноги соскользнули в яму, то все равно — даже на весу — он удержал бы меня.
Я взвизгнула для приличия и, обернувшись, увидела два ряда крепких, как репа, зубов и похожие на желуди глаза Толи Полубинского.
— Не стой так близко к яме, — сказал он насмешливо, освободил от тисков мои плечи и пошел из кухни на улицу, размахивая пустым мешком. Я оторопело смотрела на его короткие, кривоватые, устойчивые ноги и длинную, с низкой талией, раскачивающуюся спину. И вдруг что-то дрогнуло в этой спине, что-то сместилось, и старая гимназическая холщевая рубаха Толи неожиданно залилась алым румянцем, а грязные следы от мешка с картошкой зашевелились, сплелись в узор и засверкали, как кольчуга. Господи, да ведь это же не Толя, это же Добрыня Никитич из старой Володиной былины! Именно таким я его и представляла себе!
Тут мое сердце упало в пятки, меня обдало жаром и я испеклась, как булка. Страшная тревога охватила меня, что-то случилось со мной, а что — я не могла понять. Мне вдруг стало неинтересно смотреть дальше, как каменной лавиной сыпется картошка в подполье, и я ушла из кухни…
А потом, когда встречались где-нибудь во дворе или в коридоре с Толей, почему-то начинала скакать на одной ноге или делать вид, что обронила что-то и ищу потерянное на земле. Зачем? Глупо ужасно!
Именно с этого дня я стала избегать просить мальчиков поднять меня на качели, и «полетное наслаждение» ушло от меня.
МАМА ПОЕТ В КОЛОНИИ
Мама поет в колонии на нашем школьном концерте. Из спальни девочек вынесены кровати, и вместо них поставлены лавки, а кому не хватило места — сидят прямо на полу. Разные люди сидят на этом концерте. Кроме колонистов и санаторских врачей и сестер, сидят деревенские и рабочие из санатория, и наш единственный рабочий Юзеф примостился у двери — тоже слушает.
В первом ряду сидит тетя Груша, крышей надвинут платок на ее лицо, чтобы глаз не было видно, потому что пение вызывает у нее слезы, и она стыдится их.
— Жалкую я всех людей, когда песни играют, — говорит тетя Груша со вздохом. Рядом с тетей Грушей, нога на ногу, завсельхоз Николай Егорович (он появился вместо Турнепса). Полусветлые, полуседые его волосы одинокими перьями торчат на загорелой кирпично-красной голове. Он и сам иногда поет дребезжащим тенорком чувствительные романсы и считает себя тонким знатоком вокального искусства.
А под окнами, на длинной лавке рядком сидят разодетые в пух и прах нижние девочки. Все они одинаково сложили руки на коленях и одинаково поджали свежевымытые, праздничные босые ноги.
Вечно сердитая Оля Ганибобель примостилась около Анны Павловны и уже зацепила своими музыкальными пальцами страницу нот: будет листать, чтобы старухе было легче аккомпанировать.
Все четыре окна в комнате открыты настежь: из них тянет скошенным сеном и еще чем-то неповторимым и летним, наверное, полем и лесом. Луна уже выкатилась на небо и торчит в окне, а в комнате горит лампа-молния. И летят, летят на огонь бабочки-однодневки. Они ударяются о горячее стекло и обожженные кружатся по комнате. Они погибнут все раньше времени, но все равно летят и летят…
Мама поет «Ночь» Чайковского. Стоит она у рояля на фоне бревенчатой стены. Как она подурнела! Уже нет в ней прежней статности, совсем раскосились глаза и на лице от загара заметнее стали морщины и морщинки. Руки огрубели, одежда плохая, а прямые волосы так некрасиво, самодельно подстрижены, как обрублены!
«Но, Боже мой, — говорю я себе, — ведь неважно все это. Все равно ведь красива она от своего голоса и от музыки. И сидящая за роялем старуха Орнатская, оседлавшая свой лиловый нос треснутым пенсне и намертво зажавшая щель рта, тоже красива.
Хороши и ее подагрические руки, твердо наступающие на клавиши, рождая аккомпанемент к маминому пению. Хорош и мир, наполненный этим пением и этой музыкой, и ночь, которая дышит в окно, сталкивается с маминым голосом и соединяется с ним». Мама поет:
Ночь, за что я люблю твой серебряный свет?
Ты не мне, ты другим посылаешь покой…
«Да, она никогда не успокоится», — думаю я. — И вообще успокаиваться нельзя, ведь покой — это гибель. И хотя все сидят спокойно (даже окаменело), но я чувствую и знаю, как в каждом за этой неподвижностью бушует беспокойство, вызванное ее пением. Беспокойство за следующий звук, который должен быть еще лучше предыдущего, беспокойство, что вдруг прервется этот полет музыки.
«Мама лучше стала петь, — думаю я. — Определенно, она лучше поет. Она теперь поет только музыку, выражает только музыку и совсем не хочет никого удивить и чаровать своим голосом и умением…»
Мамин голос поет уже за окном, в саду, в поле, в лесу: он ушел за пределы комнаты. Уже поет все вокруг. Не слышно слов — звучит только музыка. Музыка, которая лилась непрерывно, обволакивала нас, текла за окно и соединялась с природой.
Раньше я восхищалась маминым пением и шла за ее голосом, а сейчас я уже вне его. Просто она окунула меня во что-то прекрасное и возвышенное, и душа моя вымылась.
Это было летом 1920 года.
НАШИ «МАСШТАБЫ»
Все мы в колонии делали лихо и до отказа.
Купались — до посинения, до лязга зубов.
На качелях качались над обрывом: с риском для жизни.
Если прыгали в воду с высокого берега, обязательно надо было попасть головой в омут, а не просто в воду.
Коровник чистить — по уши в навозе.
Если верхом, то без седла, а часто и без уздечки, так за гриву зацепишься и скачешь.
Насмешничали зло и любили припечатывать прозвища друг другу.
Каток делали на реке Торгоше: того гляди провалишься.
С горы катались не на санках, а на розвальнях, на ходу поднимая оглобли, и на ходу же, навалом, кучей, валились в них (да еще надо было суметь попасть на стоящий под горой дырявый мост, а не на лед в реку).
Пели — хором.
Работали — до упаду.
Танцевали — тоже до упаду.
Если спектакль затевали, то не какой-нибудь водевильчик, а «Женитьбу» Гоголя — не меньше.
Концерт — все жанры налицо.
Зубы лечить — отшагивали в Сергиев Посад 14 верст туда и 14 верст обратно.
За провинность — бойкот, а то и «темная».
Хохотали — до одурения.
Если в бане мылись — то париться надо было до бурачного цвета, а то и в снег скакать из бани.
Бегать, если зимой — то по насту, летом — под ливнем, громом и молнией в грозу в поле.
Если у кого чего не было — отдавали свое. (Вообще вещи были общие.)
Кашу есть — до отвала.
Ягоды собирать — бидонами.
Грибы — ведрами.
Цветы рвать — снопами.
Музыку слушать — до самозабвения.
Жалеть — до слез.