Родители мои на эту тему со мной не разговаривали.
Вообще в нашем доме, хоть и висели иконы в детской и в маминой комнате и перед ними зажигали лампадки, культа набожного не было.
Отец — по должности обязан был ходить в гимназическую церковь, но никогда этого не делал (во всяком случае я ни разу не помню его стоящего в церкви) по состоянию здоровья, мама в церковь ходить не любила и ходила туда только тогда, когда там пели красивые молитвы (вроде Разбойника в Великий Четверг).
Словом, самая набожная в доме (и может быть, единственная) была няня. Я исповедовалась один раз в жизни, но помню об этом случае всю жизнь.
На страстной неделе мне сказали, что я буду исповедоваться, причащаться и первый раз пойду к заутрени.
Я радовалась. Слегка печалили меня, правда, нянькины объяснения, что я выхожу уже из ангельского чина и становлюсь обыкновенной девочкой с грехами на совести. Но зато исповедь! Причастие! Заутреня! Все это окупало ангельский чин.
Накануне исповеди мама объяснила мне, что я должна обдумать свою жизнь и вспомнить все дурное, что я сделала, когда нагрешила и правдиво рассказать об этом священнику, освободив себя от тяжести совершенного.
Нянька, таинственно отозвав меня в умывальную, добавила ряд новых сведений: 1) если я утаю что-нибудь от «батюшки», то небеса разверзнутся и Георгий Святой проткнет меня копьем, как змея; 2) сегодня вечером надо «творить» молитву за упокой и за здравие моих близких сродственников (я этого тоже не понимала); 3) в промежутке между исповедью и причастием нельзя совершить ни одного греха ни словом, ни делом, ни ведением и неведением, иначе мне крышка и прямой путь в «гиену огненную» и принять причастие никак нельзя. Если же я, нагрешив, приму причастие, то мне крышка и прямой путь в гиену огненную; 4) если хоть один грех я утаю от батюшки, тоже угожу в гиену, да к тому же еще небеса разверзнутся.
Нянька сильно усложнила и, главное, затяжелила новое и, как мне казалось, радостное событие в моей жизни.
Улегшись в постель, я старалась вспомнить и восстановить свои грехи. Была взволнованна, ответственна, сосредоточенна…
Брата тоже не помню в церкви, думаю, что он был где-нибудь в толще гимназических квадратов. Прислуживали в церкви гимназисты. Хор был тоже из гимназистов.
Мы с сестрой ходили чаще всего с разнаряженной Лизой (фрейлейн была лютеранка).
Мне нравилось входить в Первую Московскую гимназию через парадный вход. Швейцар Солнцев (по прозвищу «солнышко») с лысой головой, сияющей улыбкой и сияющими медалями на груди встречал нас радостно.
Раздевая меня, он говорил: «Барышня (барышня!) Татьяна Александровна, разрешите пальтецо ваше принять». Или доверительно маме или Лизе: «В церкве сегодня прохладно — дрова сырые — рекомендую сохранить рейтузики на Татьяне Александровне». Рейтузики на мне сохранялись.
Домовая церковь в гимназии была на втором этаже, и по чугунной лестнице уже шли наверх дамы в красивых платьях, подметая по чугунной лестнице модными тогда шуршащими нижними юбками, нарядные девочки и гимназисты в парадной форме. Как в театре.
Очень любила службы, когда в руках надо было держать свечку. Всю службу я старалась попасть капельками воска на носки своих башмаков. Занятие это было крайне увлекательное, но трудное и требовало терпения, полной сосредоточенности и меткости.
Кап, кап, кап — на паркетный пол церкви и вдруг — кап — прямо на носок нового башмака. Как удачно! Как красиво! И снова сосредоточенная и трудоемкая работа начиналась сначала.
Наклон свечи, прицел, капля! А что там творилось кругом, это меня не интересовало. Иногда мама или Лиза легонько нажимали на мое плечо. Значит, надо было вставать на колени и игра в «капанье» временно прекращалась.
Еще я любила вербную субботу, когда надо было горящую свечку донести до дома. Потом, когда я прочла у Блока «мальчики и девочки свечечки и вербочки понесли домой» на меня пахнуло, как пирогами из печки или варящимся вареньем, детством, и мне показалось, что Блок написал это про меня. А возможно даже, что писал он это стихотворение не один, а в соавторстве со мной, а, возможно, писала я одна, без Блока.
Именно огонечки теплятся, именно дождик маленький и ветерок удаленький, именно пахло весной.
Все всегда именно так и было.
И еще любила с разбега вбежать в папин кабинет (он сидит за письменным столом и занимается), подлететь к нему и потереться своим лбом о его, чтобы мирра, которой поп Коновалов сделал мне крест на лбу, передалась папе. Это занятие называлось бодаться. «Папа, давай бодаться!» — кричу я, и отец, отложив перо и мягко улыбаясь, наклоняется ко мне и трется своим лбом об мой. Трется он долго, гораздо дольше, чем нужно.
Отец был не сентиментален, стыдился нежности, суров и сдержан в обращении (северянин!), а меня очень любил (маленькая!), и это «бодание» было нежностью его, лаской, поцелуем (никогда не целовал). Мы долго «бодались», а потом вместе шли пить чай.
С детства обладала я незаурядным басом. «Боженька, — заорала я не своим голосом, — сделай так, чтобы мама разрешила пойти гулять с новой куклой. Боженька, сделай это, прошу тебя», — орала я на всю квартиру, потому что уже знала, что Бог на небе, за иконой, и надо было орать погромче, чтобы он услышал.
Это была первая сознательная, не механическая молитва в моей жизни. И она исполнилась.
Я орала басом, крестилась и клала земные поклоны, как это делала нянька. Я молилась неистово и яростно.
ОТЕЦ
Теперь, когда я стала старше своего отца, мне особенно интересно и важно было бы встретиться с ним. Как было бы хорошо и вместе с тем, как опасно было бы это свидание. Ведь все равно я не могла бы встретиться с ним «на равных», хоть я и старше. Не знаю, не уверена, получилась бы у нас дружба? Я должна была бы отчитаться перед ним за прожитую жизнь, и я совсем не уверена, что он одобрил бы меня. Мне кажется, что я не сделала и десятой части того, что он успел за свои 50 лет, и того, что он ждал от меня. Как мало я знаю о нем и как наполнена им! Будучи старше его на десять лет, я бы робела в разговоре с ним и не потому, что я его дочь, а он мой отец, а потому что он презирал бы меня за мои рваные знания, разбросанный характер, зря растраченные силы, за незакрепленные труды.
МАМА
Когда я была маленькая, мама была высокая, тонкая, красивая и страшная озорница, а пела она так прекрасно, что чаровала своим великолепным контральто и больших и маленьких. Вспыльчивая и отходчивая. Вечно поющая по всем поводам жизни, и грустным и веселым. Мужественная и смелая в беде и скорая в мелочах. Добрейшая и очаровательнейшая она была женщина!
Нервная и добрая. Всегда готовая пожертвовать собой, без тени эгоизма. Беспорядочная и очень уютная. Труженица.
БРАТ (о В. А Луговском)[6]
Мать была самой большой любовью брата в жизни. Они были похожи, только она не поспевала за ним. Все в нем было крупнее. Поэтому она и умерла раньше времени. Душевно и физически устала. А по своему здоровью она могла бы прожить дольше.
* * *
Очень трудно писать о брате, надо отдалить его и посмотреть как в перевернутый бинокль, а он все время стоит рядом и даже смерть не в силах его от меня отодвинуть.
Удивляться надо, сколько всего ему было отпущено природой: рост — великаний, плечи — косая сажень, голова — ни одна шапка не лезет, волосы — лесная чаща, голос — люстра качается, лицо четкое, как из камня выбитое, сила богатырская.
Был он большим, и многое вмещалось в нем: удивительная эрудиция, фантазия, музыкальность, знание языков, умение рассказывать, рисовать, певческий и стихотворный дар. Сложный, порой фантастический душевный мир и почти детская ранимость и беззащитность.
Он был добрым человеком, не способным на жесткость. Созерцатель и сказочник, нуждавшийся в защите и нежности и при этом мужественно и стойко переносивший все страдания, выпавшие на его долю. Много ему было отпущено, многое он и растратил, не щадя себя. Оттого и ушел из жизни рано, мог бы пожить еще хоть чуть-чуть, тем более что не все успел досказать.