Был еще вариант: толкнуть Турнепса в пруд, покрытый тиной, где он потеряет свои штопаные брюки, а потом жалкий, осмеянный всеми, побежит на своих березовых тонких ногах через двор к себе на сеновал. Но и этой казни было недостаточно для злодея Турнепса. Наконец я остановилась на том, чтобы засадить его в выгребную яму.
Я ясно видела эту картину. Поздно вечером, когда двор освещен только луной, скрывающейся иногда за тучами, когда все окна темные и колонисты уже спят, именно в этой тишине и темноте, с крыльца, крадучись, спускается Турнепс Карлович, неся в руке кружечку с слабительной травой. Луна засветила ярче, и я отчетливо увидела его гадкое совиное лицо и завязанный (ненавистный мне) указательный палец, торчком стоящий над кружкой. Все внимание его на кружке, нести которую без указательного пальца трудно. Не упасть бы, не разлить бы драгоценный декохт. Неожиданно луна опять задергивается тучей, на двор падает темнота. Турнепс теряет ориентир и заворачивает левее, чем нужно. Еще несколько шагов, в темноте он наступает на шаткие доски и разом, вместе с кружечкой и слабительной травой, уже барахтается в выгребной яме. Крик, шум, все сбегаются, тучи расходятся в стороны и луна выстреливает свой свет на выгребную яму, Желтый лает, девочки визжат, мама надменно смеется, а полуодетые мальчики жердями вытаскивают Турнепса из ямы. Этот вариант мести, привлекающий к себе наибольшее количество свидетелей, был самым некрасивым, унизительным, и я остановилась на нем.
Тем временем ничего не подозревающий бедный старик продолжал, как ни в чем не бывало, заживлять свой палец, ходить на перевязки, пить слабительную травку, стирать каждые два дня в ржавой шайке свою рубашку и мучить меня одним своим существованием на этом свете. А со мной, между прочим, начало твориться неладное. Я стала подозрительна и нервна. Когда маме надо было ехать в Москву, мне начинало казаться, что с ней случится что-то ужасное, как только она выйдет из-под моего надзора. Я со слезами уговаривала ее не ехать, не разлучаться с нами. Ни уговоры, ни ласка, ни строгость — ничего на меня не действовало. Исчерпав все резоны, мама садилась в тарантас и уезжала, а я бежала следом и ревела на всю округу. За мной с сочувственным лаем бежал Желтый. Прикрывала нас от любопытных глаз только дорожная пыль. Это было стыдно и унизительно, но остановиться я не могла. Маме тоже было стыдно: ведь я была очень длинная девочка, гораздо выше своих десяти лет — и вдруг бегу в пыли вместе с собакой за тарантасом и реву. Глупо, некрасиво и обидно. Но я шла на этот стыд, раздираемая какой-то истерической тоской. Особенно тяжело было оттого, что я никому не могла признаться в обуревавшей меня ревности. Я понимала, что это глупо и поэтому молчала…
Так я пробегала с ревом за мамой несколько месяцев. Потом, освоив чувство ревности во всех его нюансах, я стала уставать от переживаний. А к зиме уехал научивший моего отца сельскому хозяйству Эрнест Карлович. С его отъездом мой испорченный характер немного выправился, и хотя мне не удалось искупать Турнепса в выгребной яме, я почему-то считала, что битву с ним я выиграла и поле боя он покинул побежденным.
ВОЛОДЯ В КОЛОНИИ
Вечером стрекотали сороки и страшно орали галки — видно не могли найти себе место для ночлега. Ближе к ночи полил дождь. Что-то шумело, гудело в печке: ветер, наверно, поднялся сильный.
Я проснулась от стука в окно. Стучали не в наши окна, а где-то дальше, в конце дома. Потом стук прекратился, и чьи-то тяжелые, пудовые шаги прочмокали по лужам к крыльцу. Дождь лил вовсю. Было совершенно темно. Как хорошо, что можно лежать в постели и не идти по этим лужам под дождем, подумала я и заснула…
Утром небо прояснилось, а когда мы встали, я узнала, что ночью приехал брат Володя. Разумеется, я сейчас же побежала в комнату родителей. На полу, занимая все свободное пространство, спал кто-то огромный, худой и небритый. Было похоже, что этого человека сбросили с неба на пол и он расшибся. Расшибся насмерть, так обессиленно он лежал и так крепко спал. В комнате пахло сырой кожей и выстиранным бельем. Топилась русская печка, около нее на веревке было повешено уже выстиранное (когда это мама успела!) мужское белье и портянки. На табуретке сушились заляпанные глиной сапоги, на стуле галифе и френч. Кобура с револьвером и ремни лежали на отцовском рабочем столе. Постели отца и матери были уже застелены, и в комнате не было никого, кроме этого огромного небритого мужчины, называвшегося моим братом.
— Володя, — позвала я его.
— М-м-м, — промычал мужчина во сне и повернулся на другой бок. Одеяло сползло с его голой белой спины, темная, загорелая шея и лицо были как приставленные к этой спине, — как чужие, — так они отличались по цвету кожи. Волосатая рука, лежащая на подушке, тоже была белая, а кисть ее совсем коричневая.
«Где это он так загорел кусками, — подумала я. — А может быть это вообще и не он, а кто-нибудь чужой? Зачем же я его бужу, если это не он?..»
И все же, когда этот непонятный мужчина проснулся, он оказался моим братом.
Володя встал, подпер головой потолок, побрился папиной бритвой, окатил себя в бане ведром холодной воды и после всего этого стал отдаленно напоминать себя. Во всяком случае его уже можно было узнать, но все-таки я стеснялась его, даже немножко боялась. Он как-то не умещался в колонии, как-то не подходил к нашей тихой, размеренной сельской жизни. От него шел чужой, незнакомый шум.
Когда я вторично заглянула в комнату родителей, Володя, одетый в чистую папину рубаху, сидел за столом. Перед ним стоял горшок с горячей картошкой и лежала горбушка черного хлеба. Он так молотил эту горбушку (я ее узнала, так как сама «занимала» ее сегодня утром для мамы), что она уменьшалась на глазах. Было ясно, что мама будет обедать без хлеба. Расправившись с горбушкой, Володя начал густо обсыпать солью картошку и отправлять ее в рот нечищеную, прямо в мундире. Мама пыталась помочь ему, но он уклонялся от ее суетливой нежности. Картошку Володя запивал чаем и при этом гудел на весь дом, рассказывая про облаву на бандитов. Отец сидел за своим рабочим столом и, хотя глаза его были насмешливы, слушал его очень внимательно. Умяв горшок с картошкой, брат начал читать стихи. Тут уж даже русская печка начала трястись от раскатов его голоса.
Стихи были незнакомые. Ни небес, ни золотой реки, ни плавности и в помине не было в этих стихах. Они ходили ходуном по комнате, гремели и ударяли по голове. Какие-то поезда, пути, шум, треск и пальба вылетали из Володиного горла и оглушали меня. Должна признаться, что все это вместе взятое произвело на меня удручающее впечатление, я почувствовала одиночество и была рада, когда мама, сумевшая пробраться через гром Володиного баса, сказала мне: «Туся, тебе надо идти в Новоселки к бабушке Катерине за яйцами. Вот если бы ты не стояла тут, а сходила бы к ней раньше, я бы уже сделала Володе яичницу. Ты же видишь, он голодный».
«Ничего себе, голодный, — подумала я, — когда съел целый чугун картошки! Мама уж не знает, как ублажить своего Володечку. Теперь — я ручаюсь — отдаст ему свой обед, и не он, а она сама будет голодная».
Я вырвалась на улицу из этого рифмованного шума и грохота с облегчением и пошла по теплой, пыльной дороге в Новоселки.
Поручение, данное мне мамой, было не трудное. Бабка Катерина уже была в колонии, смотрела, щупала и взяла с собой мамину скатерть, пообещав дать за нее пяток яиц. Окончательный торг не состоялся только потому, что бабушкина курица забастовала и не нанесла пяти яиц. И вот теперь я шла за ними.
Не успела я еще дойти до ржаного поля, как воздух за моей спиной раскололся от громоподобного крика: Т-а-т-ь-я-н-а-а!
Оглянувшись, я увидела в клубах пыли брата.
— Т-а-т-ь-я-н-а-а! — рявкнул он еще раз, и птицы беспокойной стайкой снялись с березы и полетели в сторону леса. Я остановилась.
— О чем я буду говорить с ним? Чем я смогу его удивить? — тревожно запрыгало и заколотилось у меня в голове, а облако пыли вместе с моим братом тем временем неотвратимо надвигалось на меня.