Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

На следующий день, от отчаянья набравшись нахальства, я подошла к отцу и развязно сказала:

— Папа, я хотела тебя спросить (не попросить!), а если девочки будут очень меня уговаривать прокатиться на возу с сеном, может быть, тогда можно?

Лицо отца было непроницаемо. Ни одна жилочка на нем не шевелилась, а глаза за поблескивающим пенсне были плохо видны. Он задумался. Ожидание ответа было невыносимо томительно.

— Если будут очень просить, тогда можно, — холодно (как мне показалось) сказал наконец отец и поспешил по своим делам.

Взрыв счастья чуть не свалил меня с ног. Он понял, он понял, что не лениться я хочу, а кататься по небу на возу с сеном! Он понял, что сенокос скоро кончится, а с ним вместе уйдет мое счастье. И я уже больше никогда не почувствую себя ни небом, ни сеном, — опять я стану самой собой.

В этот же день, хоть меня никто не просил, я полезла на воз с сеном. А лежа наверху вдруг с горечью поняла, что чувство соединения с небом и растворения в нем не повторилось. Было хорошо, даже прекрасно, но я была — я, а небо было небом. Мы не соединились с ним больше и ощущение полета не посетило меня.

Потерялось это счастье где-то по дороге, пока я за него боролась.

ГРУНЯ

Не знаю — и никто не знал — сколько было лет пастушке Груне. Иногда мне казалось, что мы ровесницы, иногда, что она старше моей мамы. Маленький рост и тонкие ноги делали ее девочкой, горб и старообразное, исчерченное морщинами темное лицо — старухой. На голове всегда платок, на плечах мешок — и от холода, и от дождя, в длинной руке хворостина. У Груни в юбке были карманы-мешки, в один она прятала еду, в другой собирала грибы, ягоды и травки.

Наши с ней разговоры на опушке Ситниковского леса, где Груня пасла скот, носили непринужденный и задушевный характер.

Сидели мы на пеньках или прямо на траве, говорили тихо, а когда замолкали, отчетливо было слышно, как коровы пучками выдирают траву из земли, а потом долго и монотонно пережевывают ее — хруп-хруп-хруп-хруп. И грозный окрик Груни: «Возвернись, паскудина», если скотина заворачивала в малину. Иногда падала шишка с елки, иногда корова тяжело вздыхала и хлопала себя хвостом по боку, отгоняя слепней. Но в общем, было тихо, очень тихо.

Я любила слушать Груню, она знала много интересных вещей:

Свеклой — щеки красить.

Подорожник — кровь затворяет.

Столбики подорожника — понос лечат.

Березовый сок — от чахотки.

Березовым поленом — бородавки заговаривать.

Мак — от бессонницы.

Молодые побеги елок — от грусти.

Крапива — от ревматизма.

Всех Груниных рецептов и не перечислишь.

Если идет за грибами, надо было шептать: «Гриб, гриб, покажись, гриб, не хоронись», — и тогда грибы выскакивали из-под земли.

Если идешь по малину, присказка была такая: «Ягода красная, звездочка ясная, посвети мне».

Если в стаде первой шла рыжая корова — быть вёдру, если черная — ненастью, а рябая — к переменчивой погоде.

Солнце в тучу садится — к ветру, к худу. В облачко — к добру.

Груня считала, что рвать цветы не для лечения, а просто так — грех. И в этом вопросе у нас с ней были серьезные расхождения.

— Груня, а как же красота? Ведь цветы в вазе очень красиво.

— Красота в божьем мире, а не в вазе, — сердито отвечала мне Груня.

— Значит, по-твоему, все красиво в мире, а уродства в нем нет?

— Уродство за грехи дается. Вот мой дед Панкрат человека убил, а у меня горб-то и вырос.

Никак я не могла понять, какое отношение может иметь убийца Панкрат к Груниному горбу.

— А он жив, твой дед Панкрат?

— Помер: загасил свою жизнь в кадушке с квашеной капустой.

— Как загасил жизнь в квашеной капусте? — поражалась я.

— А вот так: утопился!

— Он утопился с горя, что у тебя горб вырос?

— Меня и в поминках не было, когда он помер, — заявляла Груня и смотрела на меня победно, а связь между Панкратом, квашеной капустой и Груниным горбом тем временем все больше и больше запутывалась.

— Значит, он утопился в квашеной капусте оттого, что человека убил? — робко спрашивала я, желая внести хоть какую-то ясность в понимание тревожной Панкратовой судьбы.

— Не, набулдыжился самогоном, полез в кадку с капустой, голова и перевесила — он-то утоп, а я с горбом выродилась.

— Груня, у тебя горб не из-за Панкрата вырос, а оттого, что тебя уронили в детстве, — пробовала я убедить Груню, но она была неубедима, у нее было твердое мнение насчет всего и переделать ее было невозможно…

— Погляди на небо, — говорила Груня, оскаливая в улыбке свои серые волчьи зубы, — видишь, души летят?

— Какие души, Груня?

— Праведные!

— Груня, ну зачем ты говоришь чепуху, это же облака.

— Дура ты, Туська, хоть и директорская дочка, — не облака это, а души. Вглядись позорче — все лица и лица…

Я вглядывалась и действительно начинала улавливать в облаках разные фигуры — людей, зверей, птиц. Были и лица (не знаю, праведников — или еще чьи-нибудь). Но меня больше, чем души праведников, интересовало то, что небо с передвигающимися облаками, выстраивающими все новые и новые картины, было очень красиво и на него хотелось смотреть неотрывно.

А Груня тем временем зловещим голосом поучала: «И в земле души, и в птицах души, и в букашках души — и давить их нельзя, а давить можно только комаров и слепней».

— Ишь, какая хитрая ты, Груня! Комары и слепни тебя кусают, так их давить можно? А клопов нельзя?

— Клопов нельзя, — печатала она…

Груня учила меня различать лица праведников и в коре деревьев. Почему одни праведники поселились в облаках, а другие такие же праведные — в коре деревьев, я понять не могла. Но это было и неважно, и, несмотря на разногласия по вопросам Панкрата, квашеной капусты и лиц праведников, разговоры с Груней были очень содержательные. Она знала лес как свои пять пальцев. Научила меня по деревьям и по солнцу находить дорогу, по траве понимать, кто проходил по лесу, делать чернила из шариков, наросших на листьях дуба, чистить медный самовар ягодой бузины, по-разбойничьи свистеть в осоку, зажав ее между большими пальцами, определять дно и глубину реки по ее течению, выжимать выстиранное белье. Много чему она меня научила…

Вечером, когда Груня пригоняла стадо домой, она держалась угрюмо и недоступно. Мрачно ела она свой обед на кухне, поевши, слонялась немного по двору, тоскливо улыбаясь неизвестно кому, из-под своего надвинутого на нос платка, а потом разом исчезала куда-то. Так я и не знала толком, где она жила и куда скрывалась на ночь.

ДОЖДИК

Заладил дождик у нас в колонии, который уж день все идет, идет и идет. То припустится ливнем, то сеется и моросит, но все равно дождик Два стога сена, которые стоят у молотилки, мальчики покрыли досками и старым железом, но это не помогает, и к ним страшно подступиться — такие они стали черные и прелые: плохое это будет сено, невкусное. Правда, говорят, что один стог (когда он высохнет) мы пустим на матрасы для девочек. Это другое дело…

А дождь все идет и идет, но на улице не холодно. Я слышала, что за скотным двором около кучи навоза мальчики собрали сегодня рано утром очень много шампиньонов. Интересно, отнесли они их на кухню для всех или будут сами жарить.

Белая курица нахохлилась и стоит под телегой на одной ноге — мне из окна кажется, что она спит…

А вот идет Эгоша. (Так его прозвали потому, что он говорит вместо «ево» «эго».) У этого Эгоши страшно низко помещается талия, совсем где-то около коленок, а голова у Эгоши похожа на ежика. Он очень работящий мальчик. Вот и сейчас понес две доски на скотный двор, наверное, там что-нибудь повредилось, и он хочет починить, а тетя Груша, хитрая старуха, знает кого попросить. Постоянно этот Эгоша работает, хоть сейчас и не время «трудпроцессов», а он — поди жь ты — волочит доски и не на показ, а так себе скромно, бочком, незаметно. Ведь никто, кроме меня, и не видит, что Эгоша прошел в коровник.

30
{"b":"192527","o":1}