Радость этого катания была немножко омрачена тем, что Володя, бежавший за чем-то во время большой перемены домой, даже не посчитался с тем, что я сижу на Нининых шведских санках, и ущипнул меня за щеку. Да к тому же еще сказал, что за обедом на третье подадут рыбий жир. Я, правда, в суматохе катания забыла об этом. Но, возвратившись с ослепительно сиявшего двора в сумрачную переднюю и раздеваясь в ней, сразу вспомнила, как все девочки фыркнули, когда он щипался за щеку, и решила, что наступило самое подходящее время для хныканья и жалоб…
Мама сидела у окна в своей комнате и что-то шила. Ей нездоровилось, на плечах у нее был накинут пуховый платок, а ее милое наклоненное лицо было освещено солнцем. Задержавшись в дверях и набравшись свежих сил, я взвыла: «М-а-м-а, меня обидели! Вовка щипался за щеку и сказал, что на третье будет рыбий жир. Правда ведь, он все врет?»
Мама опускает работу на колени. Она поднимает голову, и солнце сползает с ее лица. Брови ее поднимаются. Они ползут все выше и выше по лбу (это дурной знак). Вот они поместились уже совсем около волос, и из-под них недобро смотрят ее удивительные, косо прорезанные глаза. И голос не певучий, а жесткий и высокомерный:
— Таня, запомни раз и навсегда: Володя никогда не врет, он выдумывает. Он выдумывает — сумей это понять — ты уже большая девочка. А если ты не отучишься фискалить, то действительно получишь вместо киселя рыбий жир.
Ее заявление было так неожиданно, что это событие царапающим осколком врезалось в мою память.
И мамины глаза бывали такими же чужими, если я при гостях сама тянула руку за пирожным, не дожидаясь, пока мне его положат на тарелочку. Вот тогда, стоило только маме посмотреть этим взглядом из-под высоко поднятых бровей, как моя рука застывала в воздухе и мир становился не мил. И Бог с ним, с этим эклером, зачем он мне? Я буду пить чай просто с вареньем, только не смотри на меня этими чужими глазами, которые неизвестно кому принадлежат, но не твои они, не твои они! И ничего мне не нужно, я уже не маленькая, ничего мне не нужно, только не ледени меня этим взглядом. И пирожное, которое она протянет мне на красивой маленькой тарелке, уже не пирожное, а безвкусная гадость, застревающая комом в горле. И реветь нельзя, потому что за столом пьют чай гости, идет оживленный разговор, и ложечки звенят в стаканах и чашках, и все улыбаются, и дамы щебечут, и на столе новый кузнецовский сервиз, и ваза, на которой лежат эти гадкие пирожные. И если бы не было этого маминого взгляда, как все было бы прекрасно и весело… Но взгляд был, и он все — все зачеркнул. И стол, и гостей, и звон ложечек, и вазу с белыми, коричневыми и розовыми пирожными. Замечания не будет, но взгляд был — и это тяжело. Это невыносимо…
Был взгляд и сегодня, когда она говорила: «Володя никогда не врет — он выдумывает. Ты должна это понять!..» Что такое вранье, я знала. Но как отличить выдумывание от вранья? Нянька врет про Додона или выдумывает? Володя врет про зайцев или выдумывает? А нянька про казенку тоже выдумывает? Или врет? И почему сказать про рыбий жир — фискальство, ведь я не врала, это правда, он же так говорил. И Веруша Грунау слышала и смеялась, и другие девочки тоже смеялись. (Может быть, если бы засмеялась и я, то необходимость фискалки отпала бы, и мне не было бы обидно?) Почему фискалить нельзя, если это правда? Я ведь не врала, что он щипался за щеку (хоть и не больно, хоть и слегка, но все-таки щипался?). Почему же сказать маме, что я ушибла коленку, — можно, и это правда, а что Володя щипался — это дрянь и фискальство, и ее сердитые глаза? Почему правда про себя — всегда правда, а правда про других бывает иногда фискалкой? Почему выдумывание — это не плохо? А вранье плохо? Почему мама сделала сердитые глаза на правду? И спросить не у кого. К маме не подступишься, и с Володей поговорить неловко, потому что я фискалила на него.
Утешение пришло от няньки Екатерины Кузьминишны. Мучающие меня вопросы я задала ей, когда она раздевала меня на ночь (вернее, рвала пуговицы на моем белье).
— Дите еще врать не может, Танечка, оно еще в ангельском чине находится. А на щипание ты зла не таи. Тебя ведь не швейцар Савельич щипал, а брат родной. И без зла он щипал, а с любовью. Манька, горничная, барынин корсет мерила, когда ее дома не было, враз — это вранье есть.
— Про Додона же я, однава дыхнуть, всю чистую правду сказывала. И это не вранье есть, — а сказ. Сказ — дело святое. Вранье дело грешное.
— Нянечка, а Володя тоже не врет, а сказывает?
— И Володя, Танечка, тоже не врет, а сказывает.
Вот какую мораль преподала мне моя няня Екатерина Кузминишна Подшебякина.
В ПРИЛИЧНОМ ОБЩЕСТВЕ
Скверы около Храма Христа Спасителя (их было, кажется, три) весной покрыты бело-розовой пеной: цвели яблони. До отъезда на дачу в Оболенское меня водили гулять на правый сквер. Иногда одну, иногда с сестрой. С нами шла наша немка.
Ненавидела я эти прогулки, ненавидела и презирала. Игрушки для дома и для улицы были разные. Уличные игрушки были безликие, скучные и глупые: обруч с палочкой-погонялкой, серсо, волан или большой мяч, который нельзя было ни окунуть в лужу, ни прижимать к себе — словом, тоска. К тому же и одежда для прогулки на сквер была дурацкая: шляпа величиной с решето, узкое неудобное короткое пальто, платье с крахмальными оборками. Ни повернуться, ни прыгнуть, ни поиграть с удовольствием в «классы» в этой кукольной одежде было нельзя.
Наряженные такими же куклами, как и мы с сестрой, чинно ходили по дорожкам или сидели на лавочках другие девочки. Некоторые были поразительно похожи на кукол, другие были ряженные под кукол. Я хорошо понимала, что сестра настоящая кукла, а я ряженая. Это угнетало и отнимало свободу и непринужденность…
Игра на сквере возникала как-то чинно, откуда-то из центра, почти из клумбы.
Самая главная, самая настоящая девочка-кукла, пошептавшись со своей бонной, вставала и подходила к той девочке, которая ей больше всего приглянулась. Книксен.
— Девочка, вы будете играть в «гуси-лебеди» или «ходи в петлю ходи в рай», или в «Сеньку Попова»?
Приглашенная девочка вставала, делала ответный книксен, и ходить с приглашением начинали уже двое, трое, четверо, и, наконец, возникал большой кукольный хвост, который одновременно делал книксен перед очередной девочкой. (Некоторые, побойчей, сами просились в игру, но я не смела.) Попадались и мальчики. Они шаркали ножкой. Для игры в «Сеньку Попова» мальчик был просто необходим. Его завлекали в игру предложением: «Мальчик, вы хотите с нами играть? Вы будете Сенькой Поповым!» Книксен, шарканье ножкой.
Ах, если бы меня хоть раз назначили Сенькой Поповым, я была бы счастлива, я бы показала им всем! Но этого не случилось ни разу за всю мою длинную детскую жизнь…
И вот начинались глупые игры с унылым пеньем, без беготни, без азарта. Все, чинно, все скучно.
Больше всех игр мне нравилась игра в «Сеньку Попова» (она имела и другое название «Краски»). Быстрее других разбирались краски золотые, серебряные, голубые и розовые. Гадким голосом я желала быть черной или серой краской. (Очень хотелось быть заметной, хоть в черном цвете.) И если Сенька Попов был мальчик с головой, он-таки и выбирал черную краску назло всем золотым и серебряным куклам. Но это бывало очень редко. Чаще всего по усыпанной лепестками отцветающих яблонь дорожке бежали хорошенькие ножки в белых башмачках, обладательницей которых была серебряная или золотая краска. А рядом с ней, заложив одну руку за спину, словно в мазурке, словно на балу, гарцевал Сенька Попов, увлекая ее в другой конец сквера, где уже не цвели яблони, а где росла еще нераспустившаяся сирень.
Эти прогулки на сквер, к храму Христа Спасителя, оставили в душе какой-то нерадостный след, какую-то боль, ощущение своей неполноценности и тайную зависть к девочкам-куклам.
Не набегавшись, не накричавшись, не победив никого в игре, мы так же чинно, как и приходили, возвращались домой в положенный срок, неся в руках ненужные, не пригодившиеся нам игрушки.