Если попадаются встречные, то сворачиваем прямо в снег и наши розвальни сильно накреняются. Я держу папу, чтобы он не вывалился: его закутали одеялом, и он полулежит в санях, как спеленатая кукла.
От Высокого долго едем лесом, начинает темнеть, но когда у Загорска выезжаем в поле, то сразу светлеет.
И все-таки в первых домиках уже кое-где видны огоньки…
Погрузились в поезд удачно: не теплушка, а нормальный — хоть и не топленный вагон, и ехать нам было хорошо, попались такие веселые мужики-попутчики. Папа с ними всю дорогу разговаривал, а главное, они послушались меня и не курили около него.
Пока доползли до Москвы, стало совсем темно. Вьюга и ветер. Трамваи не ходят, и от Ярославского вокзала до Волхонки надо идти пешком. И вот идем мы с отцом по темной, заваленной снегом Москве (прохожих раз-два и обчелся). Пять шагов — остановка — раскладываю скамейку, папа садится, я перегибаюсь назад и мой тяжелый заплечный мешок упирается в землю. Папа отдыхает, я отдыхаю и мешок отдыхает. Переведем дыхание — и дальше. Если ветер утихнет или начинает дуть в спину, а не в лицо — мы с папой идем гораздо дольше без остановки. Тихонечко, но идем. Молча идем. Сосредоточенно. Я знаю, что около Лубянской площади надо давать лекарство. Оно уже заготовлено и разведено в маленькой бутылочке. Примем лекарство и опять в путь. Пойдем — посидим. Посидим и опять пойдем. И так шаг за шагом и придем на Волхонку, дом 16 в бывшую Первую Московскую мужскую гимназию. Пройдем пустыми, заваленными снегом, с изрубленными на дрова скамейками и штакетами, тремя дворами — последний двор от холода вытянулся и стал бесконечным. Скорей бы кончился этот двор. Наша цель — буржуйка и горячий чай, для ее осуществления мы и войдем в бывшую нашу, а теперь совершенно чужую, даже незнакомую квартиру. Никаких воспоминаний, никаких сожалений не шевелится во мне: вся душа в колонии. Этот дом уже ничего для меня не значит — дом мой там, в лесу, в колонии, а не в этой холодной квартире, которую мы отдали обратно в Первую гимназию. Теперь тут живет милый, но чужой человек, кажется, Тихомиров его фамилия. Володе оставили один папин кабинет, зачем ему больше? Все равно топить нечем. Да и вещей стало мало: одно изрубилось и истопилось в печке, другое обменялось на продукты и съелось, третье износилось, четвертое продалось или отдалось, и, наконец, все уместилось в одной комнате. В нее мы с папой и входим. Тускло загорается на потолке бывшая кабинетная люстра, похожая теперь на большущий, серый, грязный стакан. Хоть вещей и поубавилось, но нагорожено в этой комнате изрядно. Свободны только два угла — у кровати и у письменного стола. И холод, холод ужасный, такой же, как на улице, только без ветра. (Володя в командировке и тут не топилось уже очень давно.)
Теперь действовать нужно быстро: папу — прямо в шубе — на стул, мешок разобрать и вынуть из него дрова, полешки в печку-буржуйку, потом бегом (тоже в шубе) в кухню налить воды из обледенелого крана (еле-еле льется) и назад.
Какое счастье, что я не забыла взять лучину! Нянечка моя дорогая из деревни Непрядва с Куликова поля, спасибо тебе, что научила меня так быстро и хорошо разжигать буржуйку. Уже полыхает, уже гудит, вздрагивает и сотрясается от бушующего в ней огня эта маленькая железная печка, наполняя теплом промерзшую насквозь комнату. Краем глаза вижу, что отец сам снимает с головы шапку, — значит, уже начинает приходить в себя. Теперь, не теряя ни минуты, надо снять с него шубу, дать лекарство, напоить горячим морковным чаем (чайник уже запел на раскаленной докрасна конфорке) и постелить ему постель. Когда я все это проделаю и папа уже уляжется, он заговорит со мной (а пока мы молчим). Разговаривая с папой, я сяду на скамеечку и тоже попью, и чай горячей спиралью пробежит по моим обледенелым внутренностям. Я согреюсь и начну уборку этого странного, случайного помещения, которое, по-моему, никогда нашим и не было, а в голове я буду перечислять дела на завтра: проводить папу в МОНО, отнести доктору Бородину конину, истопить печку, сварить суп — много дел, очень много! А когда я лягу спать на холодный диван, то помечтаю, как бы поскорее убраться из этого чужого, враждебного дома к себе в колонию…
Проходят два тягостных московских дня. Каждое утро отец уходит в МОНО и возвращается чуть живой. Сегодня третий решающий день. Сижу дома, уже все приготовила к отъезду. В пустой мешок (содержимое которого мы съели и истопили) уложены книги, нужные отцу, и лекарства, полученные у доктора Бородина. Сижу и жду. Ожидание изнуряет. Сижу и волнуюсь, зачем не договорилась с папой встретить его. Сижу и думаю о нем. Как? Что? Цел ли? Принял ли лекарство? Как дойдет один в мороз и вьюгу?.. И именно в тот момент, когда в своих мыслях я ушла куда-то в сторону от папы, куда-то далеко, тут он и появляется неожиданно.
Не надо ни о чем спрашивать, уже по его лицу видно, что в МОНО все получилось хорошо. Отец явно доволен совершенными делами.
— Мы едем, Таня, собирайся, постараемся успеть на пятичасовой, как обещали, — говорит он радостно и хрипло (одышка ужасная).
— У меня давно все готово, папа.
Кормлю его остатками похлебки, а сама думаю: «Ну, хорошо, керосин, тетрадки и мыло он отхлопотал — это ясно, почему же он смотрит на меня так хитро и значительно? Что-то еще он приберег в себе, какой-то есть секрет».
Но отец молчит. И только доев похлебку, как бы между прочим, как бы невзначай, говорит: «Мне в МОНО предложили взять маскарадные костюмы из костюмерной, как ты на это смотришь?» — Что за вопрос! И как на это можно смотреть? Тут только можно подпрыгивать и радоваться — ведь Новый год-то на носу.
— Много костюмов, папа, или мало? — спрашиваю дрожащим голосом.
— Всем хватит.
Подумайте, какое счастье! Всем хватит, всем! Вот будет крик и восторг в колонии, если даже сам папа не может скрыть удовольствия! Вот уж мы нарядимся на Новый год, будьте покойны!
А теперь поскорей бы удрать из этой чужой Москвы.
Стало быть, едем…
И опять мы с папой преодолеваем бесконечный путь с Волхонки на вокзал, опять холодный поезд, который еле-еле ползет и опаздывает сильно. Но все это уже не кажется тяжелым. Я отдышала себе кружочек стекла на замороженном окне вагона. И сердце мое начинает учащенно биться, когда в этом кружочке замелькают первые тусклые огоньки Сергиева Посада. Мы дома! Теперь тут уж будет все наше, свое, родное…
Пока вылезали из вагона, пока папа отдышался, еще прошло время, еле-еле бредем в толпе приехавших.
Плохо помню станционное здание в Сергиевом Посаде, но небольшую площадь около вокзала помню отлично. Вечно грязная и даже в снежные дни не белая, а серорыжая от растоптанного лошадиного навоза, крошек сена и подсолнечной шелухи, она была уже началом колонии, потому что среди других лошадей стоит весь покрытый инеем наш Буланый (видно, давно нас ждут), и идет к нам навстречу замерзший, но улыбающийся возница Андрюша Колонтаров. Он очень высокий, старая гимназическая шинель стала мала ему (рукава чуть ли не по локоть), руки спрятаны в длинные самодельные, как у меня, варежки, а голова по-бабьи завязана башлыком. Под замерзшим носом у Андрюши видны усы, еще не настоящие, но уже очень заметные. Он обнимает меня и папу — рад нам — и сразу дождем начинают сыпаться наши взаимные вопросы.
— Чего дома в колонии?
— Что в Москве?
— Как здоровье Ольги Михайловны? Тепло ли у мальчиков в сарае?
— Ходят в Москве трамваи или вы шли пешком?
— Получили ли мальчики керосин и подсолнечное масло?
— Андрюш, а Андрюш, — врываюсь я. — МОНО выдаст нам маскарадные костюмы! Всем хватит!
И опять папа:
— Сшили девочки рукавицы для работающих в лесу мальчиков?
— Александр Федорович, что говорят в МОНО насчет валенок? Очень ноги мерзнут.
— Андрюш, а Андрюш, приглядели ли вы в лесу елку для Нового года, и кто лечит глаз Желтому?
— Все ли здоровы, нет ли новых больных?
— Все здоровы, Александр Федорович, вот только Лешка Бахмачевский ухо отморозил, когда дрова пилил.