Каляев сидел, подавшись телом к Савинкову. На бледноватом, нежном лице был даже как бы испуг.
– Не понимаю, – проговорил он. – Ты говоришь: убить надо, не надо. Да, дорогой Борис, убить никогда не бывает надо; ведь мы убиваем только лишь для того, чтобы в будущем жить культурно, жить именно без этого проклятого террора. Убить никогда не бывает «надо», только когда за убийством большая любовь, великая любовь к человечеству, к правде, к справедливости, к социализму, к свободе, к человеку как брату, только тогда можно убить, и мы, выходя на террор, не только ведь убиваем «их», мы убиваем себя, «свою душу» отдаем на алтарь идеи.
Савинков засмеялся.
– Ну, вот, стало быть я ее уже отдал.
– Не смейся, – взволнованно проговорил Каляев, – это больно.
– Прости, Янек, дай скажу, ты дитя, ты ребенок, и это вот твое принесение жертвы, как у Егора, как у Доры, по моему просто ваше биологическое, так сказать, назначение. Понимаешь? Мне например начинает казаться, что все эти слова о правдах-справедливостях, идеях-идеалах, о социализме и прочих фаланстерах, всё это – у вас, лучших боевиков, прикрывает исступленную жажду жертвы, как таковой. Ну, если б вот у нас, например, сейчас было не самодержавие, а социализм и рай на земле, то ты всё равно бы нашел какую-нибудь идею и принес бы себя ей в жертву.
– Неверно! – страстно перебил Каляев.
– Да, да, – говорил Савинков, – смотрю на тебя, люблю тебя, Янек, но кажется, что другой жизни, другого дела, чем «отдать жизнь» у тебя нет, даже быть не может. Аккуратно получать жалованье ты не можешь не только теперь, но даже и при наступлении социализма. Ты и там принесешь жертву, но какую-нибудь другую, такая уж твоя биология, рожден жертвенником, вот что я чувствую, Янек. Ты говоришь, народ, социализм, хорошо, ну а что же это за народ? Ведь это же, милый мой, чистый миф! Ведь вот этого лакея, который нам подавал, ты не любишь? А кого же ты любишь? Ты жертву свою любишь, свою сумасшедшую идею, из-за нее и убиваешь Плеве.
На лбу Савинкова надулась толстым червяком жила, перерезавшая лоб пополам, глаза горели.
– Ты мистик, Янек, ты религиозен по своему, и живешь для смертного своего часа, в этом всё твое оправдание. А я, Янек, человек другой биологии, я люблю жизнь, – проговорил страстно Савинков, – у меня всё было ясно, а вот старичке помешал, спутал карты, подтолкнул в моей любви к жизни, легонько так подтолкнул, любишь? говорит, убил, мол, меня за то, что жизнь любишь, сознайся, говорит, за это ведь убил? ну так и люби дальше, шире, разгонистей, люби во всю и не меня только бей, а кого хочешь, потому что не всё ли равно, как и для чего убивать, если в конце концов все мы всё равно сдохнем.
– Ты лжешь, Борис!
– Ми-лый, Я-нек! – проговорил Савинков, нагнувшись обнял его и поцеловал, – ну, конечно, лгу! конечно, это спьяну я, ты прав, – Савинков смеялся. А кончив смеяться, сказал;
– А у тебя, Янек, старичок ничего не оставил? а?
– Что оставил, смою своей кровью и кровью нового палача нашего народа. Для меня святыней горит Россия и социализм. Я иду на этот огонь и отдаю себя радостно. Верь, Борис, наше место недолго останется пустым, наши смерти – почки грядущих цветов.
– Понимаю, ты именно «отдаешь» себя, как женщина, не спрашивая ни о чем, может для мук, но в том-то и сладость, что отдаешь. В тебе – исступленная женственность, Янек. Но тебе я не завидую, а есть люди, которым завидую.
– Егор?
– Иван, – сказал Савинков.
– Азеф?
Савинков кивнул головой: – Ты больше думаешь, Янек, о том, как ты умрешь, а не как убьешь. А он – обратное. У него душа неседая. Даже души нет, вставлена революционная машина. Домашняя гильотина. Рубит, а он пальцами отстукивает, счет ведет. Жить ничто не мешает. Ни старичке, ни гибель товарищей. Вот я веду одно дело. А он? Целых три! И задумывается только над тем, как быстрей и верней убить всех трех. Ничего больше. Концы в воду. Всё на мельницу революции. А там видно будет.
– Иван Николаевич по душе мне чужд, – сказал Каляев. – Я его уважаю, даже люблю, за то, что он наша большая сила, сила революции, без него б не осуществилось то, что взрывает трон, сотрясает государство, подымает революцию.
– Ты ребенок, Янек, милый ребенок, ты его «уважаешь», «любишь даже», а он пошлет тебя на смерть, тебя разорвет в клочья, и он даже не почешется, завтра же тебя забудет.
– Идущие не обращают вниманья на падающих, Борис. Если б он оплакивал каждого из павших товарищей, как оплакивают некоторые, он не мог бы вести дело Б. О. Ты подумай только, какая ответственность? Какая тяжесть лежит на Иване Николаевиче?
– Да, да, – сказал Савинков, прислушиваясь к граммофону за стеной. Сквозь хохот многих голосов там пело граммофонное сопрано. Оба несколько минут просидели молча.
– Ты говорил, что в Женеве писал стихи?
– Писал, – смутившись сказал Каляев.
– Прочти.
– Тебе не понравится.
– Почему? Как называется?
Каляев улыбнулся по-детски. – Не знаю еще, может называться «Пусть грянет бой».
– Длинно. Стихи должны называться коротко.
– Можно придумать другое. Каляев стал читать отчетливо и тихо:
Моя душа пылает страстью бурной
И грудь полна отвагой боевой.
Ах, видеть лишь свободы блеск пурпурный
Рассеять мрак насилья вековой!
И маску лжи сорвав с лица злодея,
Вдруг обнажить его смертельный страх,
И бросить всем тиранам не робея
Стальной руки неотвратимый взмах!
Довольно слез! Пусть грянет бой победный!
Народ зовет – преступно, стыдно ждать!
Рази ж врага, мой честный меч наследный,
Я весь, весь твой, о родина, о мать!
Облокотясь на стол, Савинков слушал.
– Последнее четверостишие слабо, – сказал он, – а два первых хороши. «Меч, наследный» плохо.
– Я не нашел рифмы, – засмеялся, захлебываясь, Каляев. – Прочти свое.
– Тебе мое не понравится.
Савинков прочел стихотворение, посланное Вере:
Дай мне немного нежности,
Мое сердце закрыто.
Дай мне немного радости,
Мое сердце забыто.
– Отчего оно может мне не понравиться? Наоборот, мне очень нравится, – сказал Каляев и помолчав добавил: – знаешь что, Борис, ты талантливее меня.
Когда дымы из труб перестали уходить в небо, когда Москва погасла и стали раздаваться дребезги городовых, оба вышли с темного двора трактира и, прощаясь, обнялись в воротах.
10
Малейшую ухабинку видел с козел кучер Андрей Рудинкин. Ацетиленовые фонари взрывали снежную темь. Великокняжеская карета мчалась с Николаевского вокзала. Сергей возвращался из Петербурга, после доклада императору о принятии курса твердой власти. Каланчевской, Мясницкой, Никольской мчалась великокняжеская карета. Она была больше кареты Плеве. Старинная, немецкой работы, с бронзовыми изогнутыми змеями вместо ручек. С желтыми спицами. Ярким гербом. С сероватой шелковой обивкой внутри. Козлы были широкие. Так что кучер, несмотря на тяжкий вес, сидел несколько с краю. Рядом неизменно ездил любимый лакей князя Оврущенко.
Жеребцы были не вороные, как у Плеве, а темно-серые. Невысокие, вершков трех, но ладные, широкогрудые, крепко подпружные, шли маховым низким ходом. Левый «Жар» трехлеткой на московском ипподроме ставил вёрстный рекорд и правому «Вихрю» трудновато было в паре с «Жаром». Рудинкин не пускал их поэтому врезвую. Жеребцы ехали ровным махом ко дворцу генерал-губернатора.
11
Каляев знал уже всё. Ночью: – ацетиленовые фонари. Днем – белые вожжи, желтые спицы, широкий кузов, герб, черная борода Рудинкина. Даже карету княгини не смешал бы с князевой, потому что сытый, словно молоком мытый, Андрей Рудинкин возил только Сергея.