– Вы были загримированы?
– Нет.
– Так почему же?
– Не знаю. Помню однажды спрашивал я Егора Сазонова, как вы, говорю, думаете, что мы будем чувствовать после убийства Плеве? Он говорит, – радость. И я ответил, – радость. А вот…
– А вот?
Брови Гоца сошлись.
– А вот, кроме радости пришло что-то новое, люди не узнают на улице.
– Не понимаю, – резко сказал Гоц, – этого я не слыхал ни от Каляева, ни от Доры, ни от Швейцера, ни от Ивана Николаевича. Что же вы чувствуете? «Грех убийства?»
– Нет.
– Так что же?
– Так «что то», – засмеялся Савинков, – неопределенное весьма.
– Опять декаданс, опять ваша героиня, бросившаяся в окно? – заволновался Гоц, ударяя костлявой рукой по ручке кресла. – Что ж вы не хотите работать в терроре?
Савинков не сразу ответил, смотрел в блестящие глаза Гоца, сказал с расстановкой, не стирая улыбки.
– Нет, Михаил Рафаилович, вы меня не поняли, напротив, я хочу и буду работать только в терроре. Едучи по Германии, я уже думал об убийстве великого князя Сергея. Как вы думаете, это нужно партии?
– Конечно. Только это трудное дело.
– Дальше в лес, больше дров. У нас уже есть опыт, – улыбнулся Савинков монгольскими глазами. – Я хочу предложить следующим именно это дело.
– Об этом поговорим еще, – остановил Гоц. – Но дело то в том, что скрипка Страдивариуса так и остается надломленной. Боюсь за вас, Павел Иванович, ох, боюсь! Многое можете сделать, только не пошла бы трещина дальше, не лопнула бы скрипка.
– Сам ломать не буду, Михаил Рафаилович, ну, а если уж она когда-нибудь сломается, хотя не думаю, так что ж поделать, такая уж никчемная стало быть была скрипка и жалеть о ней нечего.
– Жалеют тех, кого любят, Павел Иванович. Ну, да, ладно, – отмахнулся Гоц, – заходите завтра, а теперь «мне время тлеть, а вам цвести», – сказал он, показывая на парализованные ноги. – Идите к Виктору, у него вечеринка, поразвлечетесь, вам нужен отдых.
– Чернов всё там же, на рю де Каруж?
– Всё там же. Все мы здесь, «всё там же».
– Я не про то, – смеялся Савинков, – я очень уважаю Виктора Михайловича, как теоретика, очень ценю его эрудицию, только скучно, знаете, жить на рю де Каруж.
– Ну-ну ладно, зазнались.
7
В квартиру Чернова Савинков вошел в полночь. Женевцы видели третий сон. Но даже возле квартиры было шумно. В коридор из-за приотворенной двери неслись столбы синего дыма, шумы, крики сплетшихся голосов. Сквозь них выговаривала балалаечная барыня. И кто-то пляшущий выкрикивал: – «Скыгарки, мотыгарки, судыгарки, падыгарки».
Савинков увидел стремительно опускающегося в присядке Чернова, с необыкновенной легкостью выкидывающего короткие ноги.
Забористо наяривала русская балалайка. Пьяный, наголос кто-то закричал неповинующимся голосом:
– Да здравствует партия социалистов-революционеров!
Вдруг оборвались пляс, музыка, крики. Все бросились к Савинкову. Первый, задохнувшимся от пляса телом, бросился Чернов с криком. – Кормилец наш, дорогой! – Савинков почувствовал, как силен Чернов, обнявший стопудовыми руками, целовавший в небритые щеки.
– Ах, ты вот радость то! Товарищи! Чествуем нашего неоценимого, бесстрашного боевика Павла Ивановича! Ура!
Но крик был впустую. Савинкова обступили боевики. Обнимал Каляев. Жал руку Швейцер. Поздоровалась Дора. Савинков прошел с ними к столу. Стол уже устал от вечеринки, не выдерживал бутылок, закусок, цветов, всё валилось на пол. Даже голубой чайник с выжженным боком и тот стоял отчаянно накренившись. Когда Савинков садился, из соседней комнаты вынырнула толстая фигура Азефа.
– Иван, как я рад!
– Слава Богу, слава Богу, – твердил Азеф, обнимая, целуя его.
Все смотрели на них. Они были герои праздника партии, руководители акта. Но в углу опять раздалась балалайка. Наигрывал бежавший из России, никому неведомый семинарист, влюбленный в гениальность Чернова, охмелевший от женевского воздуха, от речей, от близости ЦК.
– Да, дорогие друзья, большое дело, великое дело, святое дело, – обнимал Азефа Чернов, похлопывая по плечу.
– Егора жалко, – гнусаво и грустно произнес Азеф.
– Конечно жалко, конечно жалко и всем нам жалко, но террор требует жертв и я уверен, что Егор мужественно взойдет на эшафот.
От Чернова пахло наливкой. Кто-то от стола сказал:
– Вы не сомневаетесь в нем, Виктор Михайлович?
– Нисколько, нисколько, уверен…
Семинарист играл «Во саду ли в огороде». Комната наполнялась тоской и грустью. Сгрудившись у стола, цекисты в синем дыму спорили о связи Б. О. с ЦК. Боевики сидели на диване. Но среди них с жаром говорил только Каляев. Швейцер отпивал сельтерскую. А самой грустной в дыму и шуме была Дора Бриллиант. Ее не замечали. Доре казалось всё чужим и чуждым. Казалось, люди спорят о чем то смешном и ужасном. А балалайка семинариста наполняла ее тоской.
Разорвался апельсин
У дворцова моста.
Где ж сердитый господин
Низенького роста.
– Что вы, товарищ, такая грустная?
– Я не грустная. Почему?
– Да я уж вижу, товарищ, у меня глаз ватерпас, – тенорком прохохотал Чернов, похлопывая по плечу Дору.
– Оставьте, товарищ Чернов, – сказала она. Чернов отошел, обняв двух нагнувшихся к столу цекистов, сразу ворвался в спор, быстро заговорив:
– Нет, кормильцы, социализация земли несовместима…
Но уж серел рассвет. В открытое окно навстречу рассвету тянулся дым русских папирос, словно улетая к горам в шапках снега. Все вставали, шумя стульями. Толпой вышли на рю де Каруж. По-русски долго прощались, уславливаясь, уговариваясь. И разошлись направо, налево. Только в дверях еще кивала рыжая голова хозяина. Но вскоре и он запер дверь.
8
Савинков писал письмо Вере:
« – Дорогая Вера! Последние дни я испытываю чувство тоски по тебе, гораздо более сильное, чем то чувство любви, которое нас связывало и связывает. Может быть это странно? Может это причинит тебе боль? Но это так. Вот сейчас, когда в окно ко мне смотрят женевские горы, а по озеру бегут лодки с какими-то чужими людьми и вдали трубит беленький пароходик, мне хочется одного: – увидеть тебя. Хочется, чтобы ты была со мной, в одной комнате, где то совсем рядом. Чтоб я знал, что я не один, что есть кто-то, кто меня любит, сильно, однолюбо, кому я дорог, потому что я, Вера, устал. Пусть не звучит это странно. Последние события переутомили. Не знаю, когда мы увидимся. Как странно, что у меня есть дочь и сын, которых я почти не знаю. Я хочу постараться, чтоб вы выехали заграницу, чтобы мы могли хотя бы изредка видеться и жить вместе. Мне становится вдвойне больней и тяжелей, когда я вспоминаю, что при совместной жизни, я тебя так часто мучил. Но сейчас я испытываю чувство щемительной, почти детской необходимости видеть тебя и даже не видеть, а чувствовать, знать, что ты вот здесь, в этой же вот комнате, вот тут спишь, вот тут ходишь. Много странного и неясного. Только совсем недавно я понял, что такое одиночество. На днях я написал несколько стихотворений. Одно из них посылаю:
«Дай мне немного нежности,
Мое сердце закрыто.
Дай мне немного радости,
Мое сердце забыто.
Дай мне немного кротости,
Мое сердце как камень.
Дай мне немного жалости,
Я весь изранен.
Дай мне немного мудрости,
Моя душа опустела.
Дай мне немного твердости,
Моя душа отлетела.
– Или благослови мою смерть».