Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Буду штопать куртку бельгийского парашютиста, толстую, носкую, что не берет ни пуля, ни штык, ни дурной глаз, ни какая иная порча, да собирать в немудреную торобку грецкий орех, яблоки да бутылчонки гранатового экстракта, править длинненький ножичек финского пластуна-лазутчика и мороковать над истертыми кроками карты-трехверстки, ставя в уме приглядные меты, пока неотступно будут следить за мной ее обновленные, омытые живой водой глаза, пока тихие ласки медленно не подожгут ночи… Но я буду уже далеко-далеко, в полупустой электричке, пронизанной зелеными стрелами задиристого, весеннего ветра.

И что я могу поделать, если вот так каждый год, до начала весны, жена как будто умирает, впадая в мучительное, беспамятное забытье? Что я мог поделать, обивая пороги столичных светил медицинской науки, комкая и выбрасывая прочь лаковые облатки лекарств и зарубежные, цветистые ярлычки? Что я мог поделать, каждый раз умирая вместе с ней, в тупом, каменном молчании бившись о сумрак безмолвного тумана, где мерк свет и краски, и звуки с ее загадочным, необъяснимым уходом?.. Ведь все сердца, обратившиеся ко мне, и мое тоже, были глухи, закрыты для необратимого шороха осыпающегося времени, для неподдельной доброты и любви. И только правильно направив сердце, укрепив свою веру, пережив и переплавив себя до изначальной сущности сострадания, погрязнув в черновой работе души, — я вынес чистую радость, единственную необходимость своего существования. Плывя в лучезарном океане любви, осознав всю его безмерность и величие, правильно выбрать путь, отдаться верному течению, слиться и раствориться в нем, не требуя взамен ни терниев, ни славы, — вот необходимое дело сердца и совести. Вот в чем секрет непреходящей молодости, секрет живописи старинными красками.

Так буду идти, долго думать лесами, журавлино торя свой путь, как и год назад, как и раньше, в родимые (вот только отчего так давно покинутые?) края. Кое-где по низинам еще тянется белесыми волокнами обреченный снег, бодро курчавится мох-лишайник, в кустах и деревьях берет свою силу пахучая клейкость почек. В стволах и ветвях, в корнях и стеблях — гуд и озноб предстоящего цветения, разноцветный сон плодоносного, краткого времени. Тишина струится, звенит конницей далекого ручейка, перекликается вознесением птичьих голосов. Протяжное и растянутое время накрыло волшебным крылом огнистый край, все сумеречные овраги и чащобы, прогалины, где в бурой глянцевитости мха блеснут раскатистые искорки прошлогодней брусники…

Здесь прокатилась горючим валом первая империалистическая война, и нет-нет, да и наткнешься на сифилисные провалы окопов, паутинную ржавь колючки, блиндажи с прогнившим и рухнувшим перекрытием, а то хрупнут под ногой белые карандашики костей да обугленный ржавью винтовный ствол. Жуткая явь охолонула сердце, пригладила льдышкой волосы на затылке кошмаром закордонного видео: как-то раз, шумливой, непогодной ночью, будто тихо позванивая, посмеиваясь ли зыбкой в литье лунного света новогодней игрушкой, висел на сосне, запутавшись в стропах, скелет парашютиста в истлевших космах амуниции. Было и такое: в особо морозную зиму (никто и не припомнит такой), ушло вглубь болото, оставив снаружи череду восковых фигур в противогазах: сошедший с ума от газов взвод так и утоп стоймя, сохранив последнее шагающее движение и форму русского пехотного полка в нетленной вечности торфяного саркофага.

Но долгим падением я стремлюсь сквозь велосипедное мелькание звонких березовых спиц, смятое, розовое платье багульника, гудение каленых сосен, ручейный перезвон. Ночую в прелых, дурманных прошлогодних скирдах у перепутья травяных дорог, у дымного костерка все варю себе кашу из пшеничных концентратов в каске империалистического солдата, да жиденький чаек хлебаю из банки, приправленный незабвенным гранатовым экстрактом.

По ночам льдисто, звездно, огнисто… Пейзаж все более напоминает лунный, каменистей становятся прогалины, корявее и цепче стволы деревьев, небо ниже и плоше. Пошли и лагеря: ряды все той же колючки, обугленные, залитые розоватой кровью иван-чая останки бараков, накренившиеся гулливерные уродцы сторожевых вышек. Где-то там есть и страшный гравийный карьер, где в одной из штолен кем-то свезен со всей округи и заботливо упрятан ОН, в четырнадцати гипсовых экземплярах облезшей краски под бронзу, все в том же военном френче и сапогах, указующий путь народам. Плотно укутали его лагерными ватниками когда-то, до каких-то времен, да тряпье истлело. И все кости, кости, кости… Уже собьешь и ноги, и набойку американского лендлизовского ботинка, помянешь недобрым словом карту-трехверстку, и бога, и черта, и уж какая-то безмерная, одичалая, космическая стынь подступит к сердцу; вот-вот рванется как в разгерметизировавшийся межзвездный корабль! А хмурятся и густеют леса, непролазно цепляясь в десантную куртку, — да где же ждет меня бабушка, найду ли ее на этот раз?.. Да, у пронзительно-синей льдинки озера, где жгутом извилась, впадая в него, гористая речушка, на взгорке, под распластанными крыльями ели-вековухи, припряталась ее избушонка, теплая и рваная, как телогрейка.

Бабушка морщинит иссушенную корку лица, щурит синие, как это озеро, глазки, улыбается лягушачьей улыбкой, потирает сухие, дубленые временем лапки паучка. Она все в той же марсианской кольчуге, что питает ее, теперь уж, видно, травянистое тело.

— Как марсиане, бабушка? — крошу в суровую холстинку остатки печенья да липкую слякоть конфет, что думалось принесть добрым подарком.

— Да чего там, — хе-хекает старушка, — за ними не станет, прилетали надысь…

— А какие они, не скажешь? — тяну вопросы и свой чаек, да и конфетки те поедаю. Умиротворенно закуриваю сыренькую сигаретку.

— Да какие? Обыкновенны люди, милок, обыкновенны…

— Да какие же такие обыкновенны?

Бабушка гоношится у костерка, сыплет во вновь закипевший котелочек черную, духмяную сухоту неведомых грибков каких-то, корешков, ягод. Двинет мне туесок с багровой краснотой брусники, золотистую копченость рыбьего хвоста.

— Какие, говоришь? — медлит с ответом, или так и не скажет? Все дарует манящей снедью. — Да жалостливые больно, все о вас, оглашенных, пекутся. На что уж меня, старуху, и то оставили за вами присматривать. Вот те раз прилетали, во-он там, за лесочком, ну чисто светопреставление… Заглавный-то их приходил, все сокрушался, сердешный: взрывы-то, мол, энти, ядерны ахают, матушку-землю всю изнасильничали. А дырка вон азонна… все, говорит, растягиватся, ну что тебе платочек прожгли… Да что вам помочь? Умишко-то больно у вас серенький, не дорос еще… хучь бы до большой беды не довесть.

— Так войны не будет, а, бабушка? — спрашиваю, а сам тянусь взглядом к иззубренной пилке черных ельниковых гор, к серой жестянке неба, к синей сабельке ледниковой воды… Медлю, медлю услышать ответ, все не верится, что это так, да, все это взаправду.

— Да как тебе сказать, сынок, — еще больше темнеет ликом старуха, — никому то неведомо… а кому ведомо — да сказывать не велено…

— Что же еще, бабушка? — хочу продолжить робкий костерок нашего разговора.

— Да вот монах, божий человек, с Тибету приходил, все разговоры вели, и у них там неспокойно, рассаду мыслей взял, да и пошел себе с богом.

— А что, новые мысли вырастили?

— Да пойдем и посмотрим…

Она ковыляет впереди, качаемая ветром, как травка. Там, за домишкой, за стволом разлапистой ели, малая плантация. Бабушка снимает укрывную рогожку, и я вижу мысли: крупные и не очень, разных цветов, но не ярких, а все более бледных, невзрачных. Они покачиваются, вроде бы похожие на кувшинки, а, может быть, на чудные орхидеи, но на более длинном и твердом стебле, с махровыми, трепещущими по краям лепестками. Они как живые перекликаются, о чем-то волнуются и будто гудят, переговариваясь.

— Бабушка, а есть здесь мысль про войну? — спрашиваю, а сам медлю, вновь медлю услышать ответ.

— Да как же, вот и она… — Бабушка показывает некрупный, невзрачный такой, голубоватенький цветочек. Смотрю на него со странным чувством недоверия, страха и любопытства: так вот какая она!

62
{"b":"185097","o":1}