— Не выйдет это у меня, — ответил Эндрю. — Да и не думаю, чтобы политике следовало обучать, как, скажем, религии или медицине. А здесь занимаются именно этим — выпеканием всяческих целителей и магов.
— Ты не спеши с оценками, — предостерег Мак-Грегор, хоть и знал, что предостережение излишне, ибо Эндрю слишком рассудителен и поспешности ни в чем себе не позволит.
Они постояли у стен колледжа, под Лодскими аркадами, и Мак-Грегор ощутил, как готические камни сводов снова смыкаются над головой и давят хмуро.
— Чтобы извлечь отсюда ценное, надо верить Оксфорду, — сказал Эндрю, выходя из-под арок. — А это для меня, оказывается, как раз и трудно. А то и вовсе невозможно.
— Ты все же доищешься здесь, чего ищешь, — сказал отец, но без особой убежденности.
А в монастыре доминиканцев сам отец Джозеф лежал теперь на раскладушке, выпятив кверху молодой жизнерадостный живот, и в пластиковый мешок с изображенной на нем картой Австралии стекала из монашьей руки кровь. Кровь, которая вольется в жилы опаленного напалмом ребенка или изувеченной женщины, упавшей в грязь вьетнамской деревушки, где боевые вертолеты, «зеленые береты» и морские пехотинцы тоже заняты внесением христианской лепты в жизнь чужого народа.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
На следующий день, апрельский и теплый, Мак-Грегор с Кэти пересекли Ла-Манш, уехали из Англии в Париж к тете Джосс — тетке Кэти с материнской стороны. Полгода назад Кэти оставила у нее свою дочь Сеси. Сидя в такси, везущем их с Северного вокзала на левый берег Сены, Кэти снова наставляла мужа:
— Стучаться просителем с черного хода и не пробуй. Предоставь действовать мне — через моих старинных друзей.
— Слишком длинная получается история, — сказал Мак-Грегор. — Сколько же мне так сидеть сложа руки?
В такси было душно, и Кэти говорила, нервно взяв мужа за локоть:
— Мне еще сильней не терпится покончить с этим, чем тебе. Но спешкой ничего здесь не добьешься. Потерпи еще немного.
Тетя Джосс жила в VII округе, на боковой тихой улочке Барбе-де-Жуи. Особняк ее (un hotel particulier) стоял за высокими стенами, высокими воротами, по-монастырски отгороженно. В нем тетя Джосс прожила сорок лет, провела в нем даже годы оккупации — в этом «парижском доме» из длинного ряда домов, охраняемых семейным советом, городских и загородных, в Италии и Швейцарии, на Бермудах, в Перу и Венесуэле. Они так же походили друг на друга, как и члены владевшего ими рода, и парижский дом был ближайшей родней дому лондонскому, на Белгрейв-сквер.
За своей высокой оградой дом тети Джосс стоял небольшим и красивым памятником доосманновского Парижа — только три такие парижские виллы еще уцелели в этой масти VII округа, в чащобе министерств, канцелярий и стеклянных банков. Мосье Марэн, привратник и швейцар, проводил дни, сидя в сломанном грязном кресле на пороге бывшего каретника, где помещался теперь старый пыхтящий «мирюс». Двор, вечно сырой, был мощен мелким булыжником, каменная наружная лестница романтическим выгибом поднималась к парадным дверям. Им открыла мадам Марэн, пожилая толстоногая бретонская крестьянка в черном. Вошли в холл, и Кэти крикнула:
— Тетя Джосс!
— Это ты, Сеси, душенька?
— Нет. Это я — Кэти.
Тетя Джосс была бесплотный голос, шедший из-за стен, дверей, через портьеры. Она жила в небольшой комнате за лестницей, скрепляя воедино весь дом своим невидимым присутствием, звучавшими откуда-то вопросами: «Ты здесь?», «Это ты?», «Ты уходишь?», «На улице дождь?» Орехово-панельный резной холл служил центром общения в доме, и когда через час, хлопнув парадной дверью, явилась Сеси, то, целуя отца, она крикнула куда-то в глубины холла:
— Я только что купила старый «ситроен» себе ко дню рождения, я его в каретник поставлю.
И голос тети Джосс ответил:
— Ставь, Сеси, душенька.
Голос, звучащий для душеньки Сеси…
— Ловко у тебя выходит эта перекличка, — шепнул дочери Мак-Грегор, не уверенный, выйдет ли так ловко у него.
Сеси тянула Мак-Грегора скорей на мощеный старый двор — показать свой черный драндулет — и во дворе сказала отцу:
— Мне здесь чудесно. Тетя Джосс чудесная. Ни о чем не спрашивает, что бы я ни делала, — мне нужно только объявить погромче в холле.
Слова эти не слишком успокоили Мак-Грегора. Каждый раз после разлуки с дочерью, даже самой недолгой, его при взгляде на Сеси брал на минуту страх. Страх за Сеси. Она была длинная, худая, с хрупкими лодыжками и локтями и с неугомонными, настойчиво-пытливыми пальцами. Порой она рассерженно сжимала их в кулаки, обхватив четырьмя пальцами пятый — тощенький большой. И когда-нибудь что-нибудь переломит ее пополам. Это пророчили и нежно-синие глаза, и худые руки-ноги, и длинно, мягко падающие волосы. Но когда Сеси позвала Марэна, чтоб открыл ворота, Марэн послушно засеменил отворять, а когда она (действуя коленями и локтями как рычагами) повела драндулет из ворот, то и машина проявила послушание. Сеси властно вбросила «ситроен» в поток машин, текущий бульваром Инвалидов, — в безначалье, быстроту, напор Парижа, — и, забыв о хрупких руках и ногах, и глазах как у лани, и об испытующих пальцах, Мак-Грегор подумал: «Сеси крепче нас всех. Настоящий повод для тревоги могут дать только ее своеволие и юная пылкость». И, откинувшись на сиденье, глядя, как вокруг развертывается Париж, он почувствовал себя успокоеннее и свободнее здесь, чем в Лондоне.
Но, зараженный парижской спешкой, он знал уже, что предпримет, не откладывая, пусть краткую, но самостоятельную попытку разыскать деньги.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
— Изволь, — сказала Кэти, раздраженно дернув плечом, и не стала его удерживать.
Мак-Грегор почувствовал себя ребенком, которому позволили для вящей науки обжечь себе пальцы, и с этим не особенно бодрящим чувством он шел теперь по банковским улицам Цюриха, где затерялся след денег. Сняв номер в отеле в старой части города, он затем пересек Лиммат и с доверенностями в кармане направился в Коммерческий банк. Там, у небольшой стеклянной стойки, он сказал, что хочет видеть герра Гёца (имя, сообщенное ему Аббекром).
— А по какому делу? — спросила девушка за стойкой.
— Связанному с аккредитивом, — сказал Мак-Грегор. — На большую сумму.
Герр Гёц сидел у себя за стеклянно-металлическим столом с ящиками, вдвигающимися с плотностью и пригнанностью часовой крышки. Только здесь предъявил Мак-Грегор свои курдские полномочия. Герр Гёц прочел ливанско-французский замысловатый текст, положил листок на стол и накрыл нервно ладонью, точно опасаясь, как бы не сдуло ветром.
— Но ведь вы не курд, мистер Мак-Грегор, — сказал Гёц.
— Я уполномочен курдским Комитетом, ведшим с вами дело.
— Это понятно. А что именно вам от нас угодно? — Гёц слегка постучал пальцами по бумаге. — Здесь не сказано.
— Я просто хочу знать, где эти деньги, герр Гёц.
Гёц перечел текст, явно оттягивая время — думая, что ответить.
— Не могу сообщить вам ровно ничего, — произнес он наконец.
— Но почему же?
— Потому что, несмотря на письмо, не знаю, кто вы, собственно, такой.
Мак-Грегор достал паспорт, но Гёц поднял, как бы отмахиваясь, руку:
— Я не в том смысле. Я хочу сказать, что не знаю, от чьего, собственно, имени вы говорите.
— Но из текста ведь ясно, — указал Мак-Грегор на листок.
— Это всего лишь письмо, — возразил Гёц, нажал кнопку на серой консоли и сказал по-немецки, чтобы прислали Хёхста.
Вошли двое, сели у дверей, и Мак-Грегор почувствовал, что взят под стражу в этих четырех звуконепроницаемых стенах. Герр Гёц встал, извинился и, захватив с собой письмо, вышел с видом человека, торопящегося к кому-то за указанием. Двое за спиной у Мак-Грегора хранили молчание; Мак-Грегор стоя ждал. В кабинете было жарко, он снял пальто, и две услужливые руки помогли ему сзади.
— Благодарю вас.
Ответа не последовало. Мак-Грегор стоял, оценивая взглядом всю безупречность этой цюрихской банкирской конторы. Приезжая в Европу из Ирана, он всякий раз любовался точностью, подогнанностью, завершенностью линий, кромок и расцветок. Вся Европа выстроена по линии прямой и строгой; сквозь персидские же улицы, дома, интерьеры до сих пор проглядывает путаница глинобитных слепых дворов — даже сквозь отличную архитектуру банков и вилл, роскошь богатых зданий.