Город превратился в огромный концертный зал. Порвалось небо и брызнуло вниз.
Этого я не могла стерпеть, опустила голову и заплакала.
«...Я был жизнелюбив».
«Да. Ты был печален. И жизнелюбив».
«Я любил».
«Да. Любил... Любил, в своем вечно измятом костюме, в истертых замшевых полуботинках. Ты был неряха. Но человек совести!.. И редчайшего, поверь мне, редкого обаяния».
«Она сказала мне: «Положи меня, как печать на сердце твое».
«И ты положил ее, как печать на сердце свое? На больное сердце!.. Больное! Отчего ты мне про это ни разу не рассказывал? Ты положил ее, как печать на сердце свое. Значит, бывает такая любовь?»
«Зачем ты спрашиваешь меня? Ты же знаешь, — бывает. Каждый слышал, что значит любовь к своей родине. К своему сыну. А к женщине?.. Как же не быть любви? И вот я положил ее, как печать на сердце свое. На больное, немолодое, изношенное сердце свое».
«Чем ты это писал? Не глазами, не сердцем, не памятью!»
«Нет. Я это писал своей жизнью, — с ее детством, юностью, морем, солнцем. Разве ты не улавливаешь в ударах колоколов вздох и выдох моря, девятого вала?.. Зачем ты спрашиваешь меня?!»
«Да. Я узнала. Это самый грозный — это девятый вал! Но разве же это реквием?»
«Нет. Не реквием. Как ты музыкально необразованна! А еще человек из нашего города! Это осмысление жизни, всей жизни — перед самым ее концом. Разве реквием — обязательно заупокойная служба?.. Как страстно в часы тягчайшей болезни мы видим то, что осталось для нас по ту сторону занавеса: два муравья у трещины в скале, над обрывом, синяя головка бурьяна... Бурьян и растение — мята. Как славно пахнет она! Как я счастлив, силен и молод. А закат? А дождь? А радуга? Земля — ведро! И радуга, — понимаешь? — стала ее коромыслом... Я жил, я радовался и плакал. И я страдал. Мы привыкаем к жизни так, как будто она нам положена. А ведь жизнь — подарок!.. С какой готовностью мы расшвыриваем ее. Но это — в молодости. Чем старше, тем жаднее и корыстолюбивее человек. Он копит жизнь, как бы много ни было у него отнято... Речка... Поле, его тишина, необозримая, как покой.
Жить!.. Жить! Жить!»
«Ты живешь?»
«Да. Живу. Уж будто бы ты не знаешь?.. Как ты мучительно музыкально необразованна. Мне следовало этим заняться».
Звуки колоколов стали тише. Послышался женский голос:
...И страдальца, чьи мученья возрастали, как теченье
Рек весной, чье отреченье от надежды навсегда
В песне вылилось о сча-а-астье...
И голос детей:
...Лишь «Ленора-а-а»! — прозвучало имя солнца моего,
Это я шепнул. И эхо повторило вновь его...
Эхо! Больше ничего.
Эхо! Больше ничего-о-о...
«Ты слышишь?.. Ты понимаешь?»
«Я — понимаю. Я понимаю девятый вал».
На верхней площадке башни еще чуть гудящие колокола как будто бы переводили дух. Странная вязь по краям, у каждого колокола. Они тяжелые и большие. Органисты — Гачаусусы — отец и сын, словно под куполом, под их медной сенью.
— Познакомьтесь, — учтиво сказал Гачаусус. — Мой сын — Гедвин.
Белокурый юноша, с тяжелым, асимметричным и вместе броским лицом, привстал и вежливо поклонился.
— Вы, кажется, очень взволнованы? — спросил Гачаусус-старший.
— Не... не знаю, право... Как мне вас отблагодарить?!
— Очень проста. Нада сказать «Спасиба!» — шутливо помог мне Гедвин.
— Спасибо!
Я села рядом, под медь огромного колокола, утерла глаза носовым платком... И задумалась.
— ...Да, да, свой собственный гибкий, выразительный музыкальный язык, — выхватывала я обрывки того, что мне говорил Гачаусус, — ...большая напряженность в соотношении интервалов... Не понимаете? Будет, будет!.. Музыкальный опыт каждого человека создается лишь его памятью. Вы запоминаете звуки, а это значит — можете следовать за произведением из звуков. Верно?..
...упор на альты, гораздо больше, чем на сопрано... Заметили? — продолжал бормотать из-под купола композитор. — И знаете ли, — вы ведь друг ему... Сестра и друг. Я потом прочитал все его партитуры. И был удивлен безмерно. Как и куда он швырнул свой талант?! Зачем? Из чувства юмора? От застенчивости? Это бывает, это бывает... Какой, однако, насмешливый человек! Ничего значительного: только вот эта великолепная оратория жертвам «Девятого форта»... Я, знаете ли, ходатайствовал о том, чтоб ему посмертно присвоили звание почетного гражданина нашего города...
Я слышала, но не слушала. Мне хотелось скорей уйти и прижаться головой к дереву.
И я ушла и прижалась головой к дереву, к его теплому, нагретому солнцем стволу — тут же, в сквере, у Исторического музея.
«Ты слышишь меня?.. Я тебя никогда особенно не донимала. А ты меня дарил откровенностью, не спрашивая, хочу я этого или нет.
Откровенность — дар. Я понимаю, я — понимаю... И всегда благодарна тому, кто приходит, чтоб что-то доверить мне.
Но до этого я додумалась, когда начала стареть. Есть, однако, нечто, за что я благодарна тебе по велению сердца: когда-то, очень давно, ты... Ты верил в меня. Не мне, а в меня! Это мне доставалось редко! И за это я выборочно благодарна до жестокой, жесткой щемоты в сердце.
Когда-то ты просил, чтобы я посвятила тебе рассказик «Глобтроттэр», говорил, что скупишь мои рассказы, а потом на них «подработаешь», пытаясь всучить мне деньги, притворяясь одним из бесчисленных торгашей с барахолки нашего дорогого города.
И моя благодарность тебе велика, глубока и так искренна, что я хотела бы...
Я хотела бы эту повесть тебе по...
Нет! Скажу, как сказал бы Грин:
«...Желала бы почтительно поднести тебе эту повесть».
Реквием, реквием!.. Ведь тебя уже больше нет!
Поверь! Этот реквием написан с дорого стоящей откровенностью.
Прими! Ты слышишь? Окажи мне честь и прими: прошу!»
МОНОЛОГ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Там, в конце длинного неосвещенного коридора — коридора сомнений, горестей, утрат и страданий, — теплится свет. Это горит свеча. Живой ее пламень все разгорается, крепнет.
И шагает по темному коридору на ее свет человек.
Впереди живое зыбкое пламя, все устойчивее, устойчивее...
Может ли вещь, которую я обращаю к тебе, мой невидимый собеседник, считаться биографической?
Нет.
Жизнь нынешнего поколения сложна. Всякий рассказ о прошлом состоит из множества нитей, продольных и поперечных.
В силах ли, должно ли, способно ли любое признание охватить многообразие жизни — при всем желании автора широко поведать тебе о пройденном?
Нет. Он сделать этого не в силах, не следует и пытаться. Повествование разрослось бы, запуталось. А лирическая повесть стремится быть покороче. В ней мало событий, и главное из них — исповедь.
Перепутанные между собой нити нарушили бы все каноны литературного ремесла. (А литература, как и всякая другая работа, есть ремесло.)
Поэтому эта повесть, как всякая другая, всего лишь попытка быть прочитанным, понятым и принятым. И не обо всем (ибо все необъятно даже в кратком отрезке жизни одного-единственного человека) должен пытаться рассказать пишущий.
Моя повесть — вещь не автобиографическая, но она основана на фактическом материале, которым по мере сил своих обязан владеть любой пишущий. Вот только и всего.
Любое время, особенно наше, ищет свою новую форму, «звук», тональность, свойственную ему одному.
Кто такой пишущий? Всего лишь человек.
Каждый литератор понимает свою задачу по-своему. И каждый, а в том числе и я, склонен п о - с в о е м у отдавать тебе, мой невидимый собеседник, свои чувства и мысли.