Какой из этого можно сделать вывод? Множество — и почти никакого. «Жар сердца», — повторю снова, — обязательное условие существования любого литературного произведения. Лишь без него нельзя обойтись. Для того, чтобы жить, — и книга, и человек не могут быть мертворожденными. Живой пульс передается книге ее автором. Как? Искренностью, — отвечу я снова, — безмерным доверием к читателю — это е д и н с т в е н н о е и непременное условие для существования, для живучести любой книги вообще. Сложный это вопрос, о нем можно было бы говорить бесконечно. Но все в этом мире имеет форму — и человек, и книга, и письмо, и статья. Поэтому я, «дорвавшись» до того, чтобы поговорить о работе писателя, закончу все же перечень открытых мною «секретов».
Мне могут бросить упрек в том, что, делясь своими мыслями о ремесле прозаика, я говорю об этом ремесле как о категории внесоциальной.
Отвечу: выделять этот вопрос из общих вопросов жизни, смерти, труда, радостей и горя мне кажется немыслимым, невозможным. Я — человек своего времени, дитя своей страны, о них и пишу. Нельзя сказать себе, садясь за стол: «А напишу-ка я вещь социальную, сегодняшнюю». Надо быть сердцем и помыслами человеком с в о е й страны, той действительности, в которой ты живешь, болея за нее, любя, страдая и радуясь, чтобы написать книгу о людях своего времени. Это знание как бы сам состав твоей крови, твоей логики, а значит, и твоей книги. Поэтому я этот вопрос и не выделяю особо из вопросов о писательской профессии в целом, он разумеется сам собой.
Вот то немногое, что я могу сказать сознательно о своей работе. Многого в ней я не знаю, но, быть может, пойму, когда стану совсем уже старой.
Как о личной особенности мне следует сказать еще и о том, что я помню каждого сказавшего мне на протяжении всей моей жизни о моем труде, хоть случайное, доброе слово. Эти слова я помню — с большой и никогда не остывающей благодарностью. Вероятно, подобная благодарность и «страстная» память живут во мне потому, что, будучи человеком крайне в себе неуверенным (более того, чем это допустимо профессией), я бессознательно нуждаюсь в словах поддержки для пользы своего дела.
Приходится, как это ни грустно, сознаться в том, что я (увы!) в достаточной мере слабый человек.
10
Я не в ладах с цифрами. Плохо запоминаю даты. «Это было... одну минуту... в... году... Я, кажется, тогда писала «Тарасика»? Нет, «Молодые»... Да, да. Это было в том самом году...»
Признаками моей биографии стали книги. Сегодня (в 73-м) — мне 57 лет. Книг мною написано — двадцать две. Однако я знаю, что напишу их тридцать три. Ровно тридцать три. Понимаете?
Странно, не правда ли? Откуда такая уверенность?
От суеверия. Я — суеверна, как все матросы.
Однажды я лежала в больнице, «отдавала концы» — умирала.
На дворе был день. Свет причинял мне боль. Лежа в палате, я ушла во тьму, где была одинока, как всегда бывает одиноким тяжко больной человек. Одна. Среди расплывчатых видений, о которых люди потом никогда никому не рассказывают.
То, что делалось со мной и во мне, было много торжественнее и больше того, что умеет о себе рассказать человек.
«Мне жарко, — думала я. — Мне очень жарко. Мне недостает воздуха».
Закрыв глаза, я как будто неслась над землей, над трубами, крышами, как это бывает в детских снах. Напрягшись, я расталкивала воздух руками.
И вдруг попала в Ленинград в Публичную библиотеку, в которой когда-то написала свой первый рассказ.
Я поднимаюсь по лестнице библиотеки и думаю, как тогда:
...Интересно, а будет ли в каталоге стоять когда-нибудь хоть одна моя карточка?
И вот я медленно, осторожно подхожу к тому ящику, который на «Ге».
Ге-ор-гиевская, С. М.
Принимаюсь считать... Пятнадцать! (Довольно!) Двадцать! (Довольно!) Двадцать де-вять!.. Тридцать... Тридцать две. Тридцать три!..
Черт знает что!.. Как долго мне еще предстоит жить.
ЛГУНЬЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
КИРА, ДОЛИНОВ, МАЯКОВСКИЙ И ПАСТЕРНАК
Светлые капли дождя лениво ударялись об оконные стекла. Время было весеннее.
Сева Костырик — студент последнего курса Архитектурного института имени зодчего Воронихина — циклевал пол в квартире Зиновьевых.
Сам Зиновьев, Иван Иванович, с которым Сева не однажды ремонтировал квартиры тех, кто хорошо за это платит, напевал и, насмешливо щурясь, грунтовал стены своей новехонькой, только что полученной кооперативной квартиры.
Он пел:
Ка-ак в степи глухой
По-о-омирал ямщи-ик...
Маляр Зиновьев — первейший мастер своего дела, бывал в Чехословакии, Польше, Болгарии. Дочь его Кира не теряла надежды, что придет время и батю пошлют в Париж.
— Замерзал, а не «помирал». И что вам за охота, право, Иван Иваныч!
— Ага... Значит, ты говоришь, Всеволод, чтобы стены в спальной — багровые?.. Ну, а годы куда? Лета свои куда, говорю! Может, в скрытую электропроводку?.. Или я похож на молодожена?.. Багряные! Ничего не скажешь — эффектно, броско!.. Э-эх, Всеволод, Всеволод, разве ты имеешь понятие, до чего я люблю красоту! Вот вырастешь ты... А к себе в маляры возьмешь ли меня, товарищ строитель?
— Да будет вам! Вместе станем работать, художник... Мэтр!
— Чего?
— Мэтр, ну мэтр, мэтр... По-французски — учитель. Прибегу советоваться. Заломлю шапку. Не оставьте, мол, окажите такую милость зодчему сиволапому... Вместе халтурили у Пьятровского, у Шестопалова... Или запамятовали?..
Дождь стал наотмашь биться о стекла окон. Комната потемнела. Пришлось зажечь электричество.
Вплетаясь в бормотание дождя, послышались на лестнице шаги. Лифт, отнесенный к наружной стене, подальше от квартир — с целью смягчения шумов, — еще не начал работать...
Кто-то быстро и нетерпеливо поднялся наверх.
Зиновьев узнал шаги своей дочери Киры.
Ее звали Кирой (она была глубоко огорчена, что Кирой и вдруг — Ивановной!). Ей пошел восемнадцатый год. Она была взбалмошна, как батя, и скрыто высокомерна.
«Кем ты хочешь быть, Кира?» — дознавались у нее взрослые.
Чуть расширив глаза, она не задумываясь отвечала:
«Стервой».
Отец ее баловал тайно (от матери), любовался броской ее красотой, значительностью лица и великолепной формой всегда чуть откинутой назад головы. С годами она дурнела. От быстрого роста стала сутуловатой... Но спросите любого школьника, он вам разъяснит, что сегодня важны не линии, не пропорции, как в отсталые времена греков. Сегодня женщина начинается с ног.
Длина Кириных ног была поистине удивляющей. Тем более что год от года ноги ее становились все длинней и длинней. (Ведь она росла!)
Но главным очарованием Киры было неколебимое сознание своей неповторимости на этой «пошлой» земле, в этом мире, начисто лишенном причуд и поэзии.
Девочки говорили, что Кира умна, чуть ленива, много читала и все здорово помнит.
Как все ее поколение, она была заворожена магией поэзии.
...Рожденные после войны, откуда вам знать, что до войны стихи не имели спроса?
Неужели мужество, смерть, горький запах пожарищ донесли до вас дыхание поэзии?
Памятник грубо-элегантному Маяковскому — место нынешних частых свиданий школьниц и школьников. Но кто помнит, что эти каменные, когда-то живые глаза не раз подергивались от обиды слезами?
Кто знает, что, глянув однажды, в пролетке, на длинные свои ноги в американских полуботинках, памятник скорбно-насмешливо спросил своего попутчика: «А есть ли у вас та женщина, что готова без отвращения выстирать ваши носки?»
Сегодня десятый класс любой школы почитал бы за честь простирнуть носки Маяковского.