Без улыбки и смеха не проживешь. Можно жить без тепла, на овсе и на сухарях, но каково без смеха? Право, легче прожить без каши.
Ладно. Сейчас... Сейчас...
Пора признаться, что, несмотря на мою поражающую моложавость, худобу и странную инфантильность, я до войны успела побывать замужем. У меня был сын. Я овдовела в первые дни войны, сынок мой умер от тифа.
Мой мальчик меня любил. Я это твердо знала и знаю. Встречая меня в передней, он целовал мое пальто, видел во мне напарника и ребенка. Мы с ним играли в маму и папу, принимали гостей, раскалывали квадратный кусочек сахара на много маленьких сахарков, пекли хорошенькое карликовое печенье. Я добыла ему откуда-то крошечный самовар. Мы вместе его вздували.
Мой мальчик был высокого роста, хорошо ориентировавшийся в пространстве (не то что я). Глаза его — словно крылья, всегда в полете.
...Велосипед... Я не успела купить ему трехколесный велосипед. Я была бедна.
Он знал все марки машин. Потому что — мальчик. Мой сын был мальчиком.
Перед тем как уйти на фронт, я каждый день зарывала в холмик его могилы игрушки. По ночам мне казалось, что он стучится в двери ко мне. Он одет в свое некрасивое желтое пальтецо. Стучится и улыбается робко, потерянно...
— Ма-а-ама!
Защитить?.. От кого? От смерти?
На фронте никто не знал, что я мать и вдова. В потоке горя народного мое горе казалось малостью каждому. Но не мне.
Итак, мы шагали к хребту Тунтури, пытаясь смеяться по всякому поводу, чтоб скоротать дорогу.
Волосы у моего попутчика были светлые. Глаза голубые.
Увидев такие глаза, девчонки ошалевают: «А отчего у тебя такие глаза?» — «Ха-ха-ха! А мне почем знать?»
Живые, нежные, тонкие волосы, развевающиеся под шапкой-ушанкой. Белый чуб легонько колышется на ветру. Пух, в который, должно быть, девчонке так хорошо зарыться губами и носом.
Хорошо бы десятикласснице прижать к себе эту голову, вдавить в себя, в свое тепло.
Рукам бы этим хорошо рассекать волны. Хорошо бы! В теплых морях. Хоть в Черном, у которого я родилась. Им бы рассекать воду, а губам фыркать, выплевывая ее. Ногам хорошо бы взбираться по склонам лесистых гор; взору — обнимать степи, гладить пальцем кору древесную, измазав палец в смоле. Хорошо бы вечером, сидя в пивнухе, выпить пивка с товарищами и побеседовать по душам: «Ты меня уважаешь?»
...Галстук яркий, красиво повязанный. Ясный голубой взгляд. Хорошо бы вдруг, невзначай во время заката — песню... И в песне выдать тайное, затаенное. Не мальчик, а лук с натянутой тетивой. И стрела.
Бесстрашие. Способность к истинно русскому состраданию. Рубаху — товарищу.
Воротиться домой и позвонить в двери:
— Ма-ама!
Или:
— Братишка, знаешь ли, у меня в Мелитополе... Очень даже хороший парень.
Или:
— Сестренке купил на блузку. Как скажешь?.. Хороший шелк? Молодая. Замуж охота. Ясно. Только о том и думают, чтоб пристроиться. Э-эх! Бабье!
...Шагаем. Сверху круглое солнце. Белое. Без лучей. Солнце без солнечного тепла.
А пули летят, ударяясь о черные камни, уходя в снег...
Завиднелся хребет Тунтури.
И вдруг он упал.
Повалилась его шапка на снег. Он поднял ко мне лицо. Оно было бессмысленно — по ту сторону далекого края, о котором я еще ничего не знала.
Я села подле него на снег. Он не видел меня. Глаза открыты, а... спят.
Только что глаза были жизнью. Жизнью — его шаги. Жизнью — его дыхание.
Приоткрыл рот (должно быть, ему не хватало воздуху).
Я назвала его по имени. Не отозвался.
...Сердце, забейся! Вздохни, малыш! Давай-ка снова смеяться, чтоб скоротать дорогу. Нас ждут котелки с кашей, мы оба разуемся, высушим сапоги, портянки...
Я легла рядом с ним. Прижала его, согревая своим телом, обхватила его за шею руками.
Безмолвно, бессмысленно, неподвижно мы долго лежали в неохватной, великой белизне тундры. И вдруг его веки дрогнули. Он тихо сказал мне:
— Привет ребятам.
Это было последнее, что он сказал.
— Ма-а-альчик!.. Мой ма-а-альчик!.. Встань. Жи-иви-и.
Сын. Товарищ. Брат.
Волосы! Они все еще были теплые. Жизнь еще теплилась в волосах.
Я рыдала...
Но вот моя рука поднялась и закрыла ясную синеву глаз.
Когда я стою у Доски почета, где выгравированы имена погибших товарищей, я готова просить прощения у них за то, что осталась жить.
За что?.. Почему?.. Вас нет. Я — есть.
Если можете, то простите!
7
Ночь. Надо было пристроить на ночь нашего перебежчика.
Пристроить? Но куда?
— Постелем ему на полу, товарищ начальник, — подумав, сказал радист.
Пленный словно бы догадался о замешательстве капитана:
— Нет, нет!.. Не тревожьтесь из-за меня. Фрейлейн! Прошу вас, переведите: я слишком взволнован, я не могу спать. Право, право... Я совершенно не хочу спать.
В эту ночь я тоже не могла спать.
Мне отчего-то стали малы и узки мои большущие кирзовые сапожищи. Спрятавшись в угол, разувшись, я с удивлением разглядывала свои побагровевшие ступни.
— Фрейлейн!.. Вы спите? — шепотом спросил перебежчик.
— Нет, — ответила я.
— Фрейлейн, можно немного поговорить о доме?
— Конечно!
— Можно, я расскажу вам про воскресное утро?
— Конечно!
— Лето... И вот я сплю. И вот просыпаюсь. Мать накрыла на стол в саду под каким-нибудь деревом. Отец сидит у стола. И курит. Он курит трубку. Скатерть белая. На столе цветы. Ах, какое неторопливое воскресенье! Солнце. Скажите, пожалуйста, все это было, фрейлейн?.. Матушка в белом фартуке, фатер...
Перебежчик сделал резкое и неожиданное движение руками как бы для того, чтобы обхватить голову. Солдат с ружьем, спокойно сидевший на табуретке, вскочил и принялся не отрываясь глядеть на пленного.
Прошло минут пять или десять. Солдат опустился на табурет. Закурил.
— ...Это было счастьем. Но я его не сознавал. Счастье — река! Воскресенье — счастье... Признаюсь вам, — он перешел на шепот, — первое время при Гитлере можно было жить, и неплохо жить. Работа у всех. Я лично, видите ли, бухгалтер. Для юношества организованы были экскурсии. Очень дешево. Экскурсии на пароходе дня эдак на два, а то и на три-четыре. Ужас с войной пришел гораздо поздней... И по-одумать только! Я единственный сын, а между тем меня мобилизовали... Отпуск на девять дней. Не могу рассказать вам, фрейлейн, с каким страхом я приближался к дому. Дорога все та же, та же... А дома — нет. Его смело. Как будто бы сдуло! Отпуск?! Зачем? Первый раз в жизни я радовался войне. Я хотел не быть, не существовать, не думать, не чувствовать. Я словно оцепенел. Мать! Вот она. Ведет меня за руку... Кроватка. Я маленький. Я лежу в кровати, она наклоняется и говорит: «Оттхен, спи!» Нет матери, — значит, нету меня. Меня нет!.. Нет! Нет!..
Ночь. Тишина. Храп матросов, повалившихся после вахты на койки, не только не нарушает, а словно бы еще больше подчеркивает ее.
Потрескивает кустарник в печи. На печурке на всякий случай чайник с кипятком. (Кипяток — он может всегда понадобиться. А вдруг тот, кто на ночной вахте, вернется в землянку раненым и нужно будет делать срочную операцию. Кипяток — это для врача.)
В свое время проснется медицинская сестра Саша.
Сон во время войны — это как бы особый сон (когда надо, проснешься словно бы от будильника; когда надо — опять уснешь).
Сон, он необходим. Особенно для военного человека. Сон возвращает силы, делает человека трезвым. Не лопнешь — проснуться. Не лопнешь — опять уснуть.
...По ночам отчего-то громче слышатся стоны раненых: то ли именно в эти часы ослабевает воля человека, то ли ночь для страдающего — тяжелейшая часть двадцати четырех часов, из которых состоят сутки.
Тишина. Раненые перевертываются с боку на бок, пытаясь найти ту щель, куда бы упрятать боль. Щель, щель... Она есть! Но где?.. Как бы хоть на минуту оттолкнуть от себя страдание, уйти поглубже в глубину сна?