— Я хочу и буду участвовать во взятии Берлина.
Над моим «заявлением» о Берлине потешался весь госпиталь, его передавали друг другу из уст в уста. Надо мной трунили: «Решила податься в Берлин?»
Смеяться смеялись. Но не учли одной существенной мелочи. А именно: моего характера.
15
Долго ли мне «прохлаждаться» на юге, когда наши рвутся к Берлину? Не ровен час, его возьмут без тебя. И ты... ты останешься с носом.
Так я думала, засыпая там, в санатории, где в южном небе яркие звезды, где в траве под вечер тихим светом загораются светляки. Море! И не какое-нибудь, а Черное. Родимое море. Мое! Мои берега!
И все-таки, засыпая, я думала о Берлине. Думала об этом всерьез, без всякого юмора. Убивалась от беспомощности и бессилия.
Выписавшись из санатория досрочно, я прибыла в Москву (как известно, все дороги — через Москву).
В Москве я воспользовалась правом любого военного обратиться с частным письмом к любому большому начальнику.
Это отступление от дисциплины нам было разрешено.
Счастлива поведать читателю, что прекраснейший этот человек жив. Он в отставке. Проживает в городе Ленинграде. Военный очень высокого звания, он вполне обо мне забыл. Естественно. Но я-то помню его и (что тоже вполне естественно) позволяю себе:
Товарищ адмирал!
Я обращаюсь к Вам с письмом из дальности десятилетий.
Вы... Вы оказались большого роста. И кабинет у Вас очень большой. В кабинете огромный письменный стол.
Помнится, войдя в этот кабинет, я робко остановилась у Ваших дверей. Я была в разутюженной морской форме. Пуговицы формы надраены. Китель — с белоснежным (хорошо накрахмаленным!) подворотником. В боковом кармане торчал носовой платок (нарушение морской формы). Мои военные полуботинки (номер тридцать второй) были очень ярко начищены. Я готовилась к встрече с Вами. И я — старалась.
Что-то при виде меня будто дрогнуло в глубине Ваших глаз.
Может, Вас охватило горькое сознание того, что сделала с нами война? Сознание великой своей вины — ведь Вы сильный, а не можете изменить того, чтобы женщина, то есть слабость, стояла у Ваших дверей и чтоб она была военной?
А может, блеснула в Ваших глазах простая и великая русская доброта? Быть может, Вы сын крестьянина? Я этого не знаю.
Помню только, к великому моему изумлению, увидев меня, Вы привстали, отошли от письменного стола и с учтивостью военного очень высокого звания пошли навстречу мне (признаться, легонько заколебавшись).
Вы шли очень медленно. Шагали тяжеловато, как бы задумавшись. Подошли, обхватили меня за плечи и повели к столу.
Каждый наш шаг был верстой. Километром.
Вы сказали:
— Садитесь. Слушаю.
И я заговорила.
Что-то безмерно трогательное, мужское и жалостливое было в серьезности, с которой Вы меня слушали. Вы не позволили себе улыбаться. Ваше лицо выражало изысканную учтивость, серьезность и напряжение.
Ваши добрые, милостивые глаза засекли на мне старательно начищенное: медаль «За отвагу» и орден Отечественной войны.
Может, Ваши глаза хотели кричать об усталости, об ответственности, в которых Вы жили? В Ваших глазах, мне помнится, было что-то такое (ведь и Вы человек, не так ли?). Грусть полыхала в глазах, как флаги, изорванные ветром войны.
Я сказала ледяным голосом подчиненного:
— На Севере военные операции для сухопутья закончены. Я доброволец. Хочу участвовать во взятии Берлина.
И у Вас хватило доброты не прыснуть, и не спросить: «А то без тебя, полагаешь, мы его не возьмем? Так, что ли!..»
Нет, нет... Вы этого не сказали. Вы ответили:
— Ясно.
И позволили себе — в первый раз — улыбнуться.
Несмотря на улыбку, грустным все же было Ваше лицо.
Быть может, Вы понимали детскую пылкость и сумасшествие моего желания? И бессмысленность своего поступка. Но... ничего не поделаешь! — война. Молодые жизни, словно болотные огни, то угасают, то загораются ярким светом. И странствуют заколдованно. Так же принято угасать судьбам, то сливаясь в сплошной поток, то разъединяясь. Без этих огней не преодолеть ночи. Без них не бывать победам. Без отдельных судеб, без крошечных огоньков не будет палитры пламени.
Трагично и очень серьезно писали Вы что-то на листике, который вырвали из блокнота.
И вот теперь я пишу в ответ:
«Спасибо Вам, товарищ адмирал»...
16
«...За период боевых действий в районе Фюрстенберга корабельная артиллерия уничтожила одиннадцать артиллерийских и минометных батарей противника, тридцать семь дзотов и пулеметных точек, подорвала два склада с боеприпасами.
24 апреля Фюрстенберг был моряками взят».
17
...И она, фрау Соббота, меня научила дружбе, и уважению, и тому, что в жизни нет штампа, который по-ученому называют «комфортностью».
Сам обо всем суди. Иначе ты лишишь себя права сохранить свою сущность пусть слабого, но все же человека. Ты лишишь себя великой любви к земле — к листьям, к воде и небу. Потому что ты не осмелился наперекор всему жить законами собственного сердца.
Комнату у меня убирала Элли. Стирала пыль, приносила воду для умывания, наливала ее в кувшины.
— Элли, где мне уменьшить белье, которое достали ребята? Белье велико, магазины закрыты и неизвестно когда откроются. Я не могу, пока суд да дело, ходить в этих огромных штанах и сорочках:
— Пойдите, пожалуй что, к госпоже Соббота, — ответила Элли. — Она шьет, и шьет хорошо... Это вон там, в конце улицы, третий этаж. Раньше внизу у них был обувной магазин. Большая такая витрина, стекло не выбито. Вы ее найдете, найти легко.
Мне помнится лестница, которая к ней вела. Эта лестница была переполнена уютной мглой и узкими треугольниками света. Что-то напоминало детство — юг, где я родилась, лестницу, где прыгала, перескакивая через три-четыре ступеньки. Та лестница, помнится, колыхалась от звона детских голосов. Мерещилось, что в этих детских воплях — свет, что все лестничное пространство пронизано светлой пылью.
Наклонив голову с двумя туго заплетенными косами, я себя спрашивала в те далекие дни: «А есть ли кто-нибудь на свете счастливей меня?»
Так я себя спрашивала тогда.
Внизу сквозь дверной проем «скучало» во дворе большое толстое дерево. Оно не было самым счастливым на свете. Нудно было ему, старому, с таким толстым стволом и высокой кроной, упиравшейся в небо. Шелестели его листья. И все они были не самые счастливые. А я — была.
Внизу, под деревом, мне отчетливо помнится кран. Из крана била вода, люди ее набирали в ведра. Вода все капала и капала. На земле образовалась большущая лужа.
Наше парадное переполнено витамином летнего воздуха, мглы, пылинок и дребезжания.
...И вот я в далекой Германии. Шагнула в парадное, и отзвук моих шагов вернул мне память о моем детстве, я увидала пылинки, перекатывающиеся в светлом луче.
За пределами Фюрстенберга стояли немецкие улицы, пылающие пожарами. Страшное, страшное, стра-а-ашное! — кресло паралитика посреди мостовой. Кресло толкала какая-то пожилая женщина. А в кресле — паралитик.
Не дома, не улицы, а стены пламени, лопнувшие оконные стекла. Покинутое людьми царство. Поля и — одинокий лошаденок без матери.
— И-и!.. И-и!
Но вот шажок — и я в детстве.
Прохлада каменных ступеней, а на улице — весна, и клекот дерева, и шевеление травинок.
Медленно поднимаюсь по лестнице. Шагнула, зажмурилась.
...Помнится, когда мне было лет восемь, я стояла на балконе и в руках держала мамин деревянный грибок, на котором штопали когда-то чулки; его почему-то нельзя было брать и трогать. И вдруг грибок вырвался из моих непослушных пальцев и упал вниз с балкона.
Я поняла, что грибок разбился и все погибло, ведь он деревянный. Сердце забилось. Зажмурившись, я бежала вниз, чтобы не видеть то страшное, что случилось с грибком.