— Может, такие прехищрения и пригожи торговому человеку, ну, а Богу… — развел чёрными руками Люлиш, и в глазах его проступили скорбь и гнев. Нет, запутались люди в мрежах, которые сами же на свою погибель языка, ми непутными наплели!
— А другие твердят, что у Христа и плоти-то никакой не было, — вставил дьяк Самоха, жирный, с сонным умным лицом и черной окладистой бородой. — А был Он вишь, как видение сонное.
— Этому и манихеи[18] учили, — сказал боярин Тучин. — А Василид Египтянин учил, что Христос был бесплотен, что страдать Он не мог, а что распят был вместо Него Симон. Киренеянин Валентин же признавал плоть Христову божественной и снесённой с небес: «Христос прошёл, — говорил он, — чрез Марию Деву, якоже сквозь трубу вода» Нетленномнители учили, что тело Христово нетленно и по тому, кто в лес, кто по дрова! — безнадёжно махнул рукой Люлиш. — Всё это в огонь бросить надо. Надобно к правде навострять сердце своё.
Тучин задумчиво рассматривал образа в переднем углу в хороших кузнь-окладах, а особенно образ Богоматери с Младенцем на руках. И ему вспомнилось древнее изображение женщины с ребёнком, которое было у римлян символом рождающегося солнца. И в тихую, углублённую душу боярина повеяло тайной.
— Да, да… — рассеянно вздохнул хозяин, поп Григорий, плотный, с буйною растительностью на лице и на голове и с маленькими, умными, медвежьими глазками. Вчерась задумался я что-то над Евангелием, над Тайной вечерей. Там сказано, что Христос омочи хлеб в вине и подал его Иуде, и с той-де минуты вошел в того сатана. Как это понимать надо? Почему с той минуты? Неужели же от хлеба, Христом поданного, может в человека вселиться сатана? Зачем же нужно было Христу губить так несчастного? Ох, темно, темно! Может, Люлиш и прав — лучше собрать все эти писания жидовские да в огонь и бросить. Может, кто нарочно всё это напутал, чтобы над людьми посмеяться, а мы вот мучимся.
— Да разве это только? — усмехнулся Тучин, не любивший Библии. — А грязи всякой сколько… Ведь иной раз без стыда чести не можно.
На мосту послышались вдруг быстрые шаги, и в сени вошёл Самсонко, сын отца Григория: он стоял у ворот на страже, чтобы кто чужой не захватил беседы врасплох.
— Батюшка, там к воротам подвернул духовной какой-то, — сказал он. — Словно сам отец Евфросин скопской.
— Негоже дело, — вставая, сказал отец Григорий. — Да ничего не поделаешь.
Евфросин-игумен, худенький, весь прозрачный старичок, кряхтя, вылез из возка, оглядел халат свой, весь забрызганный грязью осенней, и покачал головой: эка, угваздался как! И, забрав немудрящий узелок свой с пожитками непыратыми[19], всё кряхтя, полез на мост.
— Отец Евфросин, сколько лет, сколько зим! — радушно приветствовал его отец Григорий. — Ну, и порадовал! Здорово, родимый.
Они облобызались троекратно. Пока отец Григорий не ушёл в ересь, он очень дружил с суровым Евфросином, уважая строго подвижническую жизнь его и великое рвение к вере.
— Ну, как ты тут здравствуешь, отче Григорие? — прошамкал отец игумен.
— Да живем, хлеб жуём, — отвечал тот, — ползи давай, ползи… А ты, милой, — обратился он к забрызганному до бровей глиной вознице, — давай заворачивай во двор: коням овса дашь позобать, а сам в избу иди, подкрепишься. У меня тут кое-кто из дружков моих собрались, — предупредил он старого игумена, — о делах наших новгородских потолковать. Ползи, отче святый.
Евфросин невольно на пороге остановился: сени были полны гостей. Кроме Тучина, Евфросин не знал никого.
— Ничего, ничего, отче, то все свои, — сказал отец Григорий. — Давай разболокайся. А потом попадья поснедать тебе, что Бог послал, соберёт.
— Нет, нет, того, отче, не надобно, — сняв свой халат поднял Евфросин свои сухие ручки. — Ты моё положение знаешь, просвирочку да маненько водицы утром — и конец. Ну, здравствуйте, новгородцы.
Все по очереди подошли под благословение. И снова расселись.
— Слышали, слышали мы тут о псковских смутах-то ваших, — проговорил отец Григорий. — И у нас не спокойнее.
— Сего ради и приехал я к владыке нашему, — сказал Евфросин. — Сладу со смутотворцами нету. Вы, чай, слыхали все про Столпа: был попом, овдовел, а чтобы опять жениться, сложил сан, и опять овдовел, и опять женился… А теперь привязался ко мне: зачем ты аллилугию не двугубишь? Как, говорю, зачем? Я к самому патриарху в Царьград за этим ездил, и он повелел мне сугубить. И в такой гнев вошёл сей троежёнец, сей распоп окаянный, что весь Псков против меня поднял. Едут которые псковитяне мимо монастыря моего и шапок не снимают: здесь еретик-де, живет, который святую аллилугию сугубит! А я так прямо ему и сказал: не просто Столп ты теперь, а столп мотылей[20], и вся твоя свинская божественная мудрость — путь к погибели. Пущай владыка разберёт дело наше, пусть даст людям устроение. Вы только подумайте: на самого константинопольскаго патриарха глаголят уже хульная, и разгневася, и воскрехта зубы, аки дивий зверь или лютый волк скомляти начат.
— Ну, пожалуй, теперь владыке не до твоего аллилугия, отче, — усмехнулся отец Григорий. — Тут Москва такого аллилугия задать Новгороду хочет, что…
Все переглянулись с усмешкой. Евфросина поразил неуважительный тон попа к святому аллилугию: нешто попу пригоже говорить так о святых вещах? И вообще во всём тут старому игумену чудилось что-то неладное. Недаром Самсонко у ворот чего-то караулил. Он пожевал бескровными губами.
— А зря вы тут с Москвой все задираетесь, — сказал он скучливо. — Москва бьет с носка, как говорится.
— Это всё большие бояре крутят, — сказал дьяк Само-ха. — Одни с Марфой Борецкой под Казимира литовского тянут, а другие за Москву. Вот и идёт волынка. Те, которые за Москву да за старую веру тянут, послали по какому-то делу посольство к великому князю, и послы, не будь дураки, стали Ивана государем величать, хотя по пошлине новгородцы его всегда только господином величали. А москвичи рады, сичас же ухватились: какого-де вы государства хотите? А тут литовская сторона подняла на дыбы всё вече: никакого государства мы у себя не хотим, а хотим жить по старине. И такая-то буча поднялась, беда! Которых в Волхов побросали… А великий князь, известно, опалился: и Софья его премудрая, и советники его, рядцы, развратницы придворные, поддержали, что обидеться-де самое время.
— Ну, он и сам не лыком шит! Не клади пальца в рот, а то откусит.
— Это что говорить!
— Зря, зря… — покачал высохшей головой Евфросин, хотя постоянные наскоки Москвы на Псков и ему надокучили. — С сильным не борись, как говорится. Забыли, знать, что недавно-то было.
Лет шесть тому назад Иван III, видя, что новгородцы всё больше склоняются на сторону его недруга Казимира, вдруг вборзе[21] двинул полки свои на Новгород, и князь Данила Холмский на берегах Шелони вдребезги разнёс силу новгородскую, хотя москвичей было всего четыре тысячи — то был только головной полк, — а новгородцев под начальством посадника Дмитрия Борецкого сорок тысяч. Правда, новгородский владыка, играя на обе стороны, приказал своему полку — у владык был и свой полк, и свой стяг, — в поле-то выйти, а в битву не встревать. Литовская партия тщетно ждала подхода Казимира. В Новгороде стало голодно: подвоз хлеба с Волги, «с Низу», был Иваном прекращён. Новгородцы запросили мира. Иван повелел всем четверым полководцам новгородским отрубить головы, взял с новгородцев пятнадцать тысяч откупу, вече и посадника оставил им по старине, но взял себе право верховного суда. И люди с нюхом потоньше поняли, что это начало конца.
— А ты толкуешь: аллилугиа!.. — повторил отец Григорий. — Не пришлось бы скорее со святыми упокой петь… Над вольностью новгородской, над Господином Великим Новгородом… — дрогнул голосом отец Григорий. — Иван этих наших шуток новгородских не понимает.