Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И приказал в ту же ночь вывезти боярыню из Москвы, под крепкой стражей, в далёкий, неведомый никому Боровск, в острог, в земляную тюрьму, на жестокое заточение.

Царь желал, чтобы Москва забыла Морозову, чтобы и память о ней исчезла, и думал сам, что так забудет о ней.

А остался с нею навсегда, точно наедине, с глазу на глаз: царь Алексей остался со своей совестью.

В Боровск перевели и княгиню Урусову. Муж давно покинул её, не толкал больше «пострадати за Христа»: князь Урусов женился на другой.

В Боровск, в тюрьму к Морозовой, привезли и других острожниц-раскольниц, инокиню Марью Данилову, что лежала с ними под рогожами на Ямском дворе, и другую морозовскую инокиню Иустину.

Верные руки донесли до них последнее послание Аввакума из Пустозерска:

— Ну, госпожи мои светлы, запечатлеем мы кровью своею нашу православную христианскую веру со Христом Богом нашим. Ему же слава вовеки. Аминь.

Один боровитянин, Памфил, в первые же дни был пытан и сослан с женою в Смоленск — за то, что передал острожницам «луку печёного решето». Но к зиме Москва как бы забыла о сосланных. Им стало легче, стрелецкая стража, и та помогала им. Чем могла.

В тихий зимний день в Боровск тайно приехал старший брат Федосьи и Евдокии, описатель их жития. Ему удалось свидеться с сёстрами.

Фёдора удивил радостный, неземной свет их измождённых лиц и то, что Федосья Прокопьевна с улыбкой назвала свою тюрьму «пресветлой темницей».

А к весне пришли из Москвы в Боровск большие обозы с подьячими и дьяками. Среди боровских стрельцов начался розыск: зачем помогали раскольницам. Москва, видимо, приказала покончить с боровскими острожницами.

И о Петрове дне дьяк Кузмищев сжёг на срубе инокиню Иустину, Марью Данилову бросили в темницу, к злодеям, а сестёр, Федосью и Евдокию, отвели в цепях в другую земляную тюрьму, выкопавши её глубже первой.

От них отобрали брашно[159], снедь самую скудную, одежды, малые книжицы, иконы, писанные на малых досках, лестовушки. Отняли всё.

Заключение стало лютым. Сёстры «сидели во тьме несветной, страдали от задухи земные, от земного пару», мучила тошнота.

Вот когда одни только страшные глаза страдания остались им, рано поседевшие, с горящими глазами, они извяли в темнице…

Тысячи тысяч их русских сестёр в теперешних соловецких и архангельских застенках точно бы повторяют страдание Морозовой и Урусовой за Русь.

Они, острожницы боровские, — воительницы всех русских, живых, кто по одному голосу своей христианской крови и совести человеческой не принял терзавшей антихристовой и бессовестной советчины.

* * *

Сорочек сёстрам ни менять, ни мыть не позволяли. В худой одежде, в серых лохмотьях, какие они не скидали от холода, развелось множество вшей. Ни днём покою, ни ночью сна. Окаянную вшу застенков узнали теперь все мы, русские…

Лествицы и чётки от сестёр отобрали. Они навязали по пятидесяти узелков из тряпиц и по тем узлам, попеременно, свершали изустные молитвы. Во тьму им подавали только сухари ржаные и воду.

Иногда от жалости, сторожевой стрелец, тайно от другого, даст ещё огурчика или яблока.

* * *

Княгиня Урусова, такая ещё молодая, первая ослабела от тьмы и великого голода, не могла цепи поднять, ни цепного стула сдвинуть, прикованная.

Она молилась, распростёршись на земле, иногда сидя, подкорчившись у груды цепей.

Ночью — по голосам стрелецкой стражи «Слушай» можно было понять, что стоит глубокая ночь, — Евдокия подозвала сестру.

Та подползла к ней, тихо гремя цепью.

— Отпой мне отходную, — сказала Евдокия. — Что ты знаешь, то и говори, а что я припомню, то сама проговорю.

И сёстры, во тьме, стали петь отходную, одна над другой. Мученица отпевала мученицу.

Они как будто пели отходную всей Московии.

Евдокия скончалась. Сестра поискала рукой в темноте, коснулась легко её истончавшего лица и закрыла ей веки.

* * *

Княгиню Евдокию Урусову завернули в худые лохмотья, в рогожу и, не сбивши цепей, вынесли из застенка.

Монастырский старец приходил увещевать боярыню Федосью Морозову, к ней перевели обратно из злодейского острога инокиню Марью.

— Отложите всю надежду отлучить меня от Христа, — сказала Федосья Прокопьевна старцу. — И не говорите мне об этом… Уже четыре года я ношу эти железа, и радуюсь, и не перестаю лобызать эту цепь, поминая Павловы узы… Я готова умереть о имени Господни.

Отлучить от Христа… страшно о том подумать, и нет таких слов, чтобы о том сказать, но как будто провидела Морозова, что Русь в чём-то, в самом последнем и тайном, двинулась к отлучению.

Вот, будет Русь блистать, и лететь, и греметь в победах Петровых, будут везде парить её орлы и гореть её молнии, а всё, а всегда в русских душах будет проходить тайная дрожь, не то страх, что всё равно, как ни великолепна Россия, в чём-то она не жива, не дышит она. В чём-то отлучена. И в нестерпимой тоске Пушкина, и в сумасшествии Гоголя, в смуте Толстого и Достоевского, в самосожжении Мусоргского, в кликушествах Лескова: — «Россия-Россия, только во Христа крестилась, а во Христа не облеклась», — тоже страшное чуяние какого-то отлучения и предчувствие за то великих испытаний и наказаний. Изнемогающая в цепях и непобедимая, боярыня Морозова — живое знамение для всех русских, живых: как забыть, что её мощная христианская кровь мощно дышит и во всех нас: она нам знамение Руси о имени Господне.

* * *

Морозова изнемогала.

Однажды на рассвете она поднялась и, волоча цепь, подошла к темничным дверям. Бледное лицо, с горячими глазами, в космах седых волос, выглянуло сквозь узкое оконце. Боярыня подозвала сторожевого стрельца:

— Есть у тебя отец, мать, живы они или умерли, если живы — помолимся о них, если умерли — помянем их…

Оба перекрестились.

— Умилосердись, раб Христов, — тихо сказала боярыня. — Очень изнемогла я от голода и хочу есть, помилуй мя, дай мне калачика.

— Боюсь, госпожа.

— Ну, хлебца.

— Не смею.

— Ну, мало сухариков.

— Не смею.

— Ну, принеси мне яблочко или огурчиков.

— Не смею.

Пожилой черноволосый стрелец утирал руками кафтана лицо: бежали непрошеные слёзы.

— Добро, чадо, — сказала ласково и грустно боярыня. — Благословен Бог наш, изволивый тако… Если не можно тебе это, то прошу тебя, сотвори последнюю любовь: убогое тело моё покройте рогожкой и положите меня подле сестры, неразлучно… Вот хочет Господь взять меня от этой жизни, не подобает, чтобы тело в нечистой одежде легло в недрах своея матери-земли… Вымой мне грязную сорочку.

Стрелец огляделся, скрыл малое платно боярыни под красным кафтаном. Он отнёс на реку её малое платно, омыл там водой, а сам плакал.

* * *

Боярыня Морозова скончалась в темнице, в цепях, в студёную ноябрьскую ночь.

В ночь кончины подруженьке её, инокине Меланье, было видение.

Стоит Федосья Прокопьевна, зело чудна, юная, сияют её светлые волосы и синие её очи. Стоит она, облеченная в схиму[160] и куколь[161], страдалица за Святую Русь, светла, радостна, и в весёлости водит руками, как малое дитя, по одеждам, дивясь небесной красе риз своих.

* * *

Всё умолкло, исчезло, и подземную темницу засыпали в Боровске.

Только тихий морозовский гром стал ходить по Русской земле. Ходит и теперь в русских душах…

* * *

Младший брат боярыни окольничий Алексей Соковнин, последняя молодая Московия, дождался воочию того, что только провидела его сестра: пришёл Пётр и последнее потоптание Московии.

Алексей Соковнин — вспомним снова, что в Соковниных текла твёрдая немецкая кровь, а с ним Цыклер, — не странно ли, что тоже из немцев московских, — подымали на царя Петра заговор.

вернуться

159

Брашно — пища, еда. Прим. сост.

вернуться

160

Облечённая в схиму — т. е. принявшая «великий ангельский образ», монашеский чин, налагающий на черницу самые строгие правила. Прим. сост.

вернуться

161

Куколь — или апостольник, т. е. плат, которым монахи покрывают грудь и шею. Прим. сост.

89
{"b":"176811","o":1}