Жара стояла невыносимая. Хворь не унималась. Всё изнемогало. Но душными ночами кабаки шумели. Слава некоторых из них была настолько велика, что часто по кабаку целая местность прозванье получала: Веселуха, Щипок, Палиха, Заверняйка, Скачок и прочие. Особенно шумно было в кабачке Каток, что на Подоле, под самой стеной кремлёвской притулился. Митька держал себя атаманом.
— А какого хрена спину-то на них гнуть? — дерзко говорил он. — Что там ее ни гни, всё в одном кармане вошь на аркане, а в другом блоха на цепи… А вот чертям запустить бы теперь петуха красного — сушь-то какая стоит! А как тревога подымется, и пощупать, где что лежит… А стены класть да стрельницы высокие нам ни к чему: нам прятать за ними нечего — яко благ, яко наг, яко нет ничего… Эй, ты там, хозяин! — крикнул он, бахвалясь. — Не видишь, что у добрых молодцев в чарках высохло?
— Да ведь на Радунице[108] только Москва горела, — молвил кто-то в жаркой и вонючей полутьме. — Три месяца не прошло.
— Ну, коли жалостлив больно, за печью сиди, — зло оборвал Митька. — Нас не больно милуют, ну, и нам глядеть нечего.
В жаркой ночи, полной трепетания далёких зарниц, всё более разгуливался ветер-суховей. Он гнал вдоль сонных улиц косматые тучи пыли, яростно стучал ставнями, кружил, как нечистая сила, по пустым площадям и снова свистел в пролётах недостроенных стрельниц кремлёвских, пугал воем в трубе старух, а на Остоженке, где вдоль реки шли луга государевы, он яростно раскидал несколько стогов.
— Расходись под ветер, — шептал в воющем, пахнущем пылью мраке Митька. — И как только полночь у Ивана под Колоколы ударит, так и запаливай. Главное, чтобы смятенья больше было: тут тушить начнут, в другом месте зажигай. Ну, не зевайте Ты, Облом, со мной пойдёшь.
С последним ударом полночного колокола спящие в пыльной тьме деревянные домики вкруг Кучкова поля[109] вдруг осветились розовым светом. Две тёмные тени торопливо убежали в воющий мрак. И вдруг ночь вздрогнула от истошного крика:
— Горим! Ратуйте, православные.
И без того бешеный, ветер точно обрадовался этому сумасшедшему крику, закрутил, забился над землёй, и сразу чьи-то богатые хоромы занялись красно-золотыми полотнищами пламени. Ветром нагнуло огненный столп на соседние дворы, они сразу запылали, и раздуваемое ураганом пламя понеслось из улицы в улицу. Раздетые люди с безумными глазами там, вопя, тащили своё добро из пылающих домов, там плескали в бешеные костры воду из смешных шаек, там старались заградить огню путь святыми иконами. Волосы их трещали, глаза покрывались слезой, одежда дымилась и загоралась, но они, совсем потеряв рассудок, вместо того чтобы просто спасаться, тщились остановить бушующий пожар. Плач, крики, рёв испуганной скотины в уже горящих стойлах, вой, визг и свист пламени, грохот раскатывающихся стен и падающих стропил, злой, рвущий душу набат с розовых колоколен, страшный огненный дождь галок с зловеще-багрового неба, вой собак и — новый истошный крик:
— Родимые, смотрите-ка, и у Ильи Пророка занялось!
С каждой минутой грозный ужас нарастал. Ветер, раньше дувший с востока, теперь крутил так и эдак, пригибал пламя к земле вдоль испуганных красных улиц, вновь вздымал его к небу, рвал на части и красно-золотыми полотнищами этими выстилал часто целые улицы сразу.
Из красного Кремля, пригнувшись к сёдлам, вылетели конники: то навстречу огню спел сам великий государь со своими боярами.
С невероятной быстротой среди страшного воя звонниц и огненной метели галок в пламенеющем небе широкий разлив бушующего пламени обошёл по Неглинке рдеющий Кремль, разом, без усилия, перебросился через реку в Замоскворечье, и вдруг ветер, переменив направление, опять погнал огненное море из-за реки на Кремль. Вихрь оторвал необъятной величины красно-золотую ткань, перенёс её в бешеных корчах на другую сторону реки и покрыл ею Кремль. Попы выступили было с великим пением, во всеоружии своих святынь, но нестерпимый жар огненной бури заставил их побросать всё и с безумными лицами бежать вниз, к воде. Но и там спасения не было: Подол уже пылал, и на огненной реке загорелись барки. Люди задыхались в едком дыму и зное, падали на землю лицом вниз, загорались, бросались в точно пылающую воду…
Вспыхнул и Вознесенский монастырь. На крики испуганных монахинь бросились все, кто был поблизости, а среди них — князь Василий. И вдруг он остолбенел: во дворе пылающего монастыря, прижавшись спиной к стене, вся сияющая в знойных отблесках пожара, пред ним стояла в чёрном одеянии монахини — Стеша! Он никак не ждал встретить её тут. Он был уверен, что она по-прежнему спасается в Княгинином монастыре во Владимире. И, может быть, не скоро очнулись бы оба от столбняка, если бы не страшный крик неподалёку: то вспыхнул священник, бежавший из уже пылающей монастырской церкви с антиминсом[110]. Он покатился на землю, а монахини в ужасе, как стадо испуганных овец под грозой, разбежались во все стороны.
— Стеша, скорее!.. — едва выговорил князь Василий. — Бежим…
И, схватив её за ледяную руку, он потащил её уже дымившейся улицей к реке.
— Скорей, скорей!
Большая галка, пылая, упала на чёрную рясу, ряса затлелась, задымилась, и князь, потушив огонь руками, среди густого огненного дождя, в жару и дыму, тащил Стешу прочь. Они и не заметили, как очутились на горящем Подоле, на берегу реки, густо усыпанном тысячами перепуганных людей. Кто-то догадался обрубить чалки пылающих барок, и они, все в огне, крутясь и сея ужас, пошли по огненной реке…
Стеша едва держалась на ногах. Князь неотрывно смотрел на неё, и в душе его полыхал свой пожар, огромный, страшный, полный дикой радости…
— Стеша!..
Она уже справилась с собой. Отказаться от счастья, от жизни раз — тяжело, отказаться ещё раз — невыносимо. Но она нашла в себе силы. Она закрыла белое, исхудавшее лицо обеими руками. Она молилась.
— Стеша…
Она в глубокой истоме вздохнула и подняла на него свои новые, тихие глаза.
— Стеши давно нет, — едва выговорила она. — Есть только мать Серафима… Кончено всё и навсегда…
И страшны были эти слова в чёрной женщине в полном расцвете её тридцатилетней красоты. Князь в бешенстве топнул ногой.
— Нет для меня никакой матери Серафимы! — рванул он. — Для меня была и осталась только Стеша, сгубившая себя и меня… Стеша, радость моя, одно слово твоё — и мы унесемся с тобой на край земли, где нас никто не найдёт.
Всё шире разливалось по Москве море огненное. Всё тише становился жуткий набат: звонницы загорались, и колокола рушились в огонь и замолкали. В стенах кремлёвских не было уже почти ничего, кроме груд рдеющих углей, по которым бегали синие огоньки, и чёрных трупов вдоль уже не существующих улиц. Пламя с воем, свистом и треском неслось посадами к окраинам. Тучи рдеющих галок носились над погибающим городом, и река шипела и съедала их, но снова под ударами бури бешеными тучами они налетали на неё со всех сторон.
— От Бога спрятаться нельзя нигде, княже… — чуть слышно выговорила Стеша, изнемогая. — Оставь меня…
— Стеша… — простонал он, сжимая её руки. — Опомнись…
По красно-чёрным берегам реки пронёсся стон: в Садовниках, среди разливов огня, с глухим грохотом рухнула вдруг пылавшая, как свеча, колокольня Кузьмы-Демьяна… Дети, голодные, испуганные, плакали. Уже заспорили из-за беспорядочно сваленного на берегу скарба. Какой-то подьячий с вострым носом озабоченно выражал опасения о судьбе великого государя. Толстая, как перина, попадья, неутешно рыдала над погибшим сытым и тёплым гнездом своим. Неподалёку истерически' выкрикивала что-то простоволосая женщина, растерявшая своих детей.
А дальше смертным боем били татя пожарного: это был хмурый Облом, который, растерявшись от того, что они наделали, украл напоследок старую беличью шубку у проскурницы[111] от Николы Мокрого и теперь отдавал под кулаками Богу свою угрюмую душу. А Митька — он от испуга украсть и не мог ничего — от Тайницкой стрельницы отай смотрел страшными очами своими на князя Василия и Стешу и укрепился в своей мысли: тут деньги ещё есть, а потом ему нож в бок, а её в леса…