И вот, взяв в руки недавнюю незнакомку, ставшую приятельницей, мы с особой тщательностью рассмотрели узор ее сафьяна, особенно на корешке: восьмиконечная звезда с внутренним крестом, глобус, циркуль, линейка, треугольник, ветки акации — всё в самом изящном сочетании. Внизу — кафинский узел; превосходный золотой обрез переплетённых листков почтовой бумаги с бледными водяными знаками, кажется — голландской фирмы; потом всё это проверится. Теперь, когда известно имя, понятна и символика украшений.
Дальше начинается наша трагедия: пришёл человек, её хозяин, положил её в карман и унёс.
Мы старались быть или хотя бы казаться равнодушными — это нелегко. Он спросил, открыли ли мы имя автора этой прелести. Мы сказали: да. Но назвать его мы могли бы только в том случае, если бы эта маленькая рукопись в красном сафьяне стала нашей.
Вероятно, это нехорошо, эгоистично, но что делать: такова любовь!
* * *
Вы разочарованы: дело идёт только о бездушной рукописной книжке пока ещё неизвестной эпохи и неизвестного автора. Стоило из-за этого нанизывать столько лишних слов на ниточку таинственности! Затем окажется, что имя автора вам лишь смутно ведомо, и ваше любезное «Ах, вон кто!» прозвучит удивлённо и не очень уверенно.
В библиофильстве есть оттенок снобизма. Люди любуются порыжевшим чернилом (из того же снобизма это слово — в единственном числе), они вдыхают аромат тлеющей бумаги, смотрят на свет, гладят мизинцем сафьян, исследуют обрез и будто бы испытывают ряд вам, профанам, неведомых тонких наслаждений. Не интереснее ли альбом почтовых марок? Или — голубой бриллиант? Взглянуть на бриллиант сбежится толпа, напор которой придётся сдерживать протянутыми канатами: никчёмный камушек, пригодный только для резки стёкол, пошлый и бездушный! А тут — листки, писанные рукой превосходного человека, культурнейшего, жизнерадостного, обладавшего редкой способностью чаровать людей и завоёвывать их доверие и искреннюю преданность. Душа, открывающаяся в каждой строчке пустого и немного болтливого перечня дневных дел. Книжечка, которая не соберёт толпы, — и только два-три заговорщика, неисправимых чудака, поахают над ней и, может быть, будут видеть её во сне. Нет, это, конечно, необъяснимо!
И вот потекли дни и месяцы ужасной муки, — если я преувеличиваю, то лишь немного; скажем, не муки, но постоянного беспокойства и тревожной досады. Она продавалась, как ценная внешностью безделушка. Всякий мог её купить, не зная, не ценя, только по прихоти, походя. Мог всякий, кому вообще доступно иногда доставлять себе удовольствие, не лишая себя и обеда. Но мы были слишком бедны — именно мы, так тесно связавшие себя с нею днями совместных переживаний, открывшие её внутреннюю сущность, её историю, её родословие. Знать, что вот кто-то случайно, ничего толком не понимая, швыряет деньги и будет владеть ею с небрежностью невежды, — это очень тяжело, это — непереносимо!
И ещё — ревнивая боязнь: кто-нибудь другой, проведя с нею день, нападёт на след и откроет то, что до сих пор известно только нам, затратившим столько труда и испытавшим столько волнений!
Год был исключительно тяжёлый, вычеркнувший все даже самые маленькие прихоти из обихода. Было бы неприятно рассказывать, ценой каких лишений мы решили «позволить себе роскошь». Это произошло в последний момент, когда — по нашим сведениям — ждать дальше было нельзя: на нашу невесту засматривался жених с пониманием. Но он не успел сделать предложение нашей безвольной приятельнице. В нашей жизни это было самым неблагоразумным поступком — и самым радостным событием.
* * *
«Марта 13 числа прискакал я или притащился к вратам Москвы, утром, в десятом часу в половине. Я не удерживаю тебя, милой друг мой, описанием прекрасного виду, в котором представляется Москва приезжающему, чтоб описанием моим не уронить природы и не смешать некстати стихотворства с Историею. Довольно я приехал: не точно в таком приятном расположении духа, как бывало ездил из Твери за славою писателя. Мечты сии уступили времени. Другие привязанности отнимали у окрестностей московских волшебные их прелести. Я думал, как теперь, о милой и оставленной семье моей. Я просил Бога, чтобы Он наставил Катиньку перенести с благоразумием краткую разлуку. Я просил Его, чтоб Он сохранил жизнь и здравие нежнейшего из родителей».
В эти дни Москва была переполнена приехавшими на коронацию Павла[203]. Из Петербурга и из всех губерний «прискакали» и «притащились» дворяне с семействами по ужаснейшей весенней распутице. Москвичи теснились в своих особняках и уступали комнаты родственникам и знакомым с прославленным гостеприимством. Михаил Никитич Муравьёв[204] приехал из Петербурга и по любопытству и по обязанности: он был воспитателем великих князей Александра и Константина Павловичей.
Москва была ему хорошо знакома: здесь он окончил гимназию и университет, здесь впервые посетила его муза: в 1771 году, от роду четырнадцати лет, он написал «Эклогу» в подражание Вергилию. Двумя годами позже появились его «Басни в стихах» и «переводные стихотворения». Двадцатилетним он был избран сотрудником Вольного собрания любителей российской словесности, в трудах которого появились его первые опыты. По своему времени он был очень известным поэтом, создателем лёгкого и приятного стиля:
В спокойствии природы
Луны приятен свет,
Когда молчат погоды
И туч на небе нет.
Теперь утихли страсти,
Движение людей:
Душа одной лишь власти
Покорствует своей!
Это неплохо для семидесятых годов позапрошлого столетия. Он был очень образован, знал несколько языков, и его проза по своей простоте и по богатству языка может считаться образцовой. Его считают последователем Карамзина в сентиментализме; но нужно прибавить, что это он выдвинул Карамзина на путь славы, доставив ему возможность стать историографом. Большинство сочинений М. Н. Муравьёва увидало печать уже после его смерти в полном собрании, вышедшем в двадцатых годах двумя томиками в издании Смирдина. Перелистывать его стихи, прозу и статьи — истинное удовольствие: стиль, ум и художественное целомудрие.
Михаил Никитич был другом и соратником замечательных людей эпохи — Хераскова, Карамзина, достойного Ивана Петровича Тургенева[205], был сподвижником созидателей русской культуры, вышедших из рядов екатерининского масонства. В конце жизни, при Александре, своём воспитаннике, он был одновременно попечителем Московского университета и товарищем министра народного просвещения; университет обязан ему рядом добрых реформ. Им основан журнал «Московские учёные ведомости».
Он был сыном просвещённого сенатора Никиты Артамоновича и отцом знаменитого декабриста Никиты Михайловича Муравьёва. О Никитиньке, ещё ребёнке, часто упоминается в лежащей передо мной книжечке, рукописном собрании писем к жене, Катиньке, Екатерине Фёдоровне, урожденной Колокольцовой, также замечательной женщине своей эпохи, о которой современники вспоминают с почтительным восхищением как о женщине не просто очаровательной, но и умной и образованной. Про самого Михаила Никитича можно сказать, что не было никого, кто в своих воспоминаниях не называл бы его человеком «великого ума, редких познаний и самой лучшей души» (слова поэта Батюшкова, его родственника по матери) и не отмечал бы его «страсти к учению, которая равнялась в нём со страстью к добродетели» (слова Карамзина).
Таким умницей и в то же время жизнерадостным, любознательным, увлекающимся и влюблённым в Москву, в друзей и в жену Катиньку, в сына Никитиньку, в книжную лавку, в поэзию и вообще в жизнь, а на досуге и немножко болтуном и душой общества рисуется Михаил Никитич в своём путевом дневнике, написанном в форме писем к жене, листочки которого собраны её или его рукой, переплетены в красный сафьян с золотым тиснением на корешке и озаглавлены «Московский журнал».