— Так и есть. Это ж вы за племянницей нашего старшего врача лупили. В тиатре она на комедь смотрела… Через дом от нас живет. Ах, корнет-пистон, комар тебя забодай! Ну и хват! Ан потом снежком ее занесло, ветром сдуло, а вы в мою калитку от двух бортов с разлета и попали… Ловко. Эй, Алешка! Что ж зверобой? Протодиакона за тобой спосылать, что ли?
А Алешка за портьеркой задержался, разговор ихний слушавши. Спервоначалу так весь сосулькой и заледенел, а потом видит, какой натуральный поворот делу даден, — взошел бесстрашно, рюмками звякнул. Встал перед ими — душа на ладони — и дополнение светлым голосом сделал:
— Запамятовал, ваше скородие, виноват. Как за дровами в самую полночь в сарайчик отлучился, — черный ход на самую малость у меня был не замкнут. Может, в эту самую дистанцию их благородие к нам в лунном виде и грохнули. Больше неоткуда, потому чердак у нас изнутри замазан. Таракан и тот не пролезет.
Объяснил чистосердечно, батальонный окончательно повеселел, — военный начальник точность любит, а не то, чтоб на чудесном помеле корнеты скрозь штукатурный потолок под бурку вваливались. Отпустил он Алешку сны досыпать, а сам по пятой зверобой-рюмке невинный вопрос задает:
— Ну что ж, сынок, пондравилась тебе докторская племянница? Лимон с гвоздикой.
— Так точно. Сужет приятный, да с крючка сорвалось… Руку только нацелился поцеловать, — чуть зубов не лишился. Огонь девка!
Батальонный так и покатился.
— Эх ты, вьюнош скоропалительный. Да она ж горбунья! В градусах да в снежной завирушке ты и не разглядел… Ручку? Ее ж потому одну доктор из тиатра отпустил, что все ее в городе знают… Кто ж на такую вилковатую березу окромя мухобойного залетного корнета и польстится?
Насупился корнет, губу щиплет. Досада… Да скорей за шестую рюмку. Зверобой конфуз осаживает, известно.
Поднял тут батальонный голову: ишь как в сенях ветер скворчит. Скрозь портьерку ему невдомек, что не в ветре тут суть, а энто Алешка, гнус, морду себе башлыком затыкает… Смех его разбирает — вот-вот по всем суставам взорвется…
1931
БЕСТЕЛЕСНАЯ КОМАНДА*
Шел солдатик на станцию, с побывки на позицию возвращался. У опушки поселок вилами раздвоился: ни столба, ни надписи, — мужичкам это без надобности. Куда, однако, направление держать? Вправо, аль влево? Видит, под сосной избушка притулилась, сруб обомшелый, соломенный козырек набекрень, в оконце, словно бельмо, дерюга торчит. Ступил солдат на крыльцо, кольцом брякнул: ни человек не откликнулся, ни собака не взлаяла.
Наддал он плечом, взошел в горницу. Видит, на лавке старая старушка распространилась, коленки вздела, на полати смотрит, тяжело дышит. Из себя словно мурин, совсем почернела. В переднем углу заместо иконы сухая тыква висит, лапки в одну шеренгу прибиты.
— Здравствуй, бабушка… Куда на станцию поворот держать, — вправо аль влево?
— Ох, сынок… На обгорелый дуб целиной-лугом ступай. Пешему не заказано… Да не подашь ли мне, старой, водицы испить. Совсем, сынок, помираю.
Зачерпнул солдат ковшиком, сам все на передний угол посматривает.
— Что ж у тебя, бабушка, иконы-то не видать? Из татарок ты, что ли?
— Тьфу, тьфу, служивый… Русская я, орловской породы, мценского завода. Да знахарством все промышляла по слабости здоровья. Рукоделье такое: бес ухмыляется, ангел рукой закрывается. Стало быть, образ мне в избе держать несподручно. В сухомятку молюсь, — на порог выйду, звездам поклонюсь, «Славу в вышних» пошепчу… Авось Господь-Бог услышит.
— А по какой части, бабушка, ты орудуешь больше? По штатской аль по военной?
— По штатской, яхонт, по штатской. Остуду, скажем, между мужем женой прекратить, альбо от зубной скорби заговорить… Деток кому подсудобить, ежели потребуется. Худого не делала. А по военной что ж… В стародавние годы заговоры по ратному делу действовали, пули свинцовые отводили. А ныне, сынок, сказывают, кулеметы какие-то пошли. Так веером стальным и поливают. Управься-ка с машинкой этакой…
Вздохнул солдатик.
— Ну, бабушка, ничего. На себе поснесем, да вас побережем. Кланяйся родителям, в случае чего… В запрошлом году они скончавшись. Будь здорова, бабушка, помирай себе с Богом…
Только встал, обернулся, — слышит, у ног тварь какая-то мяучит, о сапог мягкая шуба трется, а ничего не видит. Протер он обшлагом буркалы, — что за бес… Плошка пустая у порога подпрыгнула, метла прочь сама откатилась, голос шершавый все пуще мяучит — надрывается.
— Ох, — говорит, — бабка! Что же это за наваждение? Душа кошачья у тебя по избе без лап, без хвоста бродит…
— А это, соколик, кот мой, Мишка. Плесни-ка ему молочка в плошку. Я сегодня по слабосильности с лавки не вставала. Голоден он, чай.
— Да где кот-то, бабушка?
— Плесни, плесни. Экой ты, солдат, надоеда…
Налил солдат из крынки полную плошку. Глядит: молоко стрепенулось, кверху подпрыгивает, будто ложечкой кто сливки сбивает. Брызги во все стороны… Дрожит плошка, молоко убывает да убывает, глядь-поглядь — само в себя ушло, края подлизаны, даже до сухости…
Обалдел солдат, на бабушку уставился. Усмехается старушка.
— На войне был, а пустякам удивляешься. Настой-зелье я по своей секретной надобности сварила, остудить под лавку поставила. А он, дурак Мишка, сдуру лизнул, — вот и бестелесным стал. Да пусть он так бродит, мне все одно помирать. Авось в бестелесном виде промышлять ему способнее будет.
Загорелась солдатская душа до чужого ковша, — по какой причине и сам не знает…
— Ох, родненькая, дай-ка мне состава энтого, умора ведь какая… Солдатикам на позиции тошно, тоска смертная. А тут этакая забава… Уж я за тебя в варшавском соборе рублевую свечу поставлю: окопный солдат вроде как святой, — тебе это не без пользы будет.
Закашлялась старушка, зашлась, поплевала в тряпочку, отдышалась и говорит:
— Экий ты младенец стоеросовый… Ну что ж, бери, — свои бросили, чужой пожалел, водой попоил. Только смотри, шути да откусывай… Ежели какую тварь либо человека в бестелесный вид приведешь, помни, орел: только водкой зелье мое и прополаскивается. Рюмку-другую вольешь, сразу предмет в тело свое войдет, натуральность свою обнаружит…
Солдат одной рукой за чашку, другой за баклажку. Перелил, бабушке в пояс поклонился и за дверь — целиной-лугом на обгорелый дуб, к своей станции. Зелье на боку в баклажке булькает — аж селезенка у солдата с радости заиграла, до того забавная вещь.
* * *
С этапа на этап — докатился солдат до своего места, в аккурат час в час в свою роту заявился. О ту пору полк ихний в ближний тыл на отдых-пополнение оттянули. Старослужащим вольготнее стало, — винтовку почистил, шинель залатал и вались на свою койку, потолочные балки в бараке пересчитывай.
А свежих бородачей во дворе обламывают. Занятие идет, соломенное чучело колоть учат: штык по шейку всади, да назад одним духом с умом выверни. Ходит ротный, присматривает, не очень и ему весело запасных вахлаков обтесывать. Зевнул в белую перчатку, фельдфебеля спрашивает:
— А что ж, Назарыч, Шарика нашего не видать?
— Не могу знать. Второй день в безвестной отлучке. Тоже тварь живая, амуры, надо быть, тыловые завелись.
Повернулся ротный на подковках, Назарычу занятия предоставил, в канцелярию ротную пошел приказы полковые перелистывать. Слышит, за перегородкой в углу кто-то подсвистывает, Шарика кличет, — в ответ собачка урчит, веселым голосом огрызается. Поглядел он в щелку: сидит это солдатик Каблуков, что намедни с отпуска вернулся, на сундучке. Одна нога в сапоге, другая в портянке. Свистит, пальцами прищелкивает, а перед ним, — Господи, спаси-помилуй! — пустой сапог в воздухе носится, кверху носком взметывается.
Дрогнул ротный, а уж на что храбрый был, самому дьяволу не спустит. За столик рукой придержался. Дошел до порога, за косяк ухватился… Стрепенулся Каблуков, вскочил, вытянулся, — а сапог округ него так вприсядку и задувает, уши по голенищам треплются, а из голенища, будто из грамофонной дыры: «ряв-ряв!» Да вдруг сапог прямо на ротного, будто к родному брату, — по коленке его хлопает, в руку подметкой тычется…