Уж, подлинно, хоть бы у той же прислуги поучился А. Ремизов «сердечности и внимательности». Та уж, наверно, запачканное белье В. В. Розанова на улицу не выволакивала! А вот он не убоялся и даже всех сродников-свидетелей с добросовестностью уездной салопницы перечислил.
* * *
И так через всю «Кукху»… Изумительные афоризмы: «селедки ловятся солеными», «спички делаются из электричества», «где кончается Рерих», «там начинается Аничков».
Драгоценные биографические подробности:
«А В. В. Розанов вчерашний день в баню ходил!»
«В. В. Розанов был старейшим кавалером обезьяньей великой и вольной палаты».
Интимные письма Розанова с такими подробностями, после опубликования которых бедный покойник, должно быть, не раз в гробу содрогался:
«Ну и кроме души меня вдохновляла эта волнующаяся под трауром ночь. Какие у нее груди? Очень интересно? А „прочее“? Еще интереснее» (стр. 59).
Зачем же? Если собственного такта не хватило, то ведь сам Розанов в одном из писем подчеркивает: «Нельзя открывать, называть громко то, что должно быть в тайне и молчании» (стр. 78). Чего яснее.
Но больше всего о себе, об Алексее Ремизове. О своем ночном колпаке с красной кисточкой, о своих книгах и книжечках, о том, что он, Ремизов, тончайшей комариной ножкой «сделал обезьянью монету — львовую»:
Lõwen — квадриль-lion
аз обезцарь асыка собственнохвостно подписал упказ А. Бах-рах (стр. 51).
И вскользь трогательная неожиданная жалоба в пространство:
«Мы, Василий Васильевич, бесправные тут. Я это тогда еще почувствовал, как из Ямбурга в Нарву попал, на самой границе, когда с нашим красноармейцем мы, русские, простились, а те свой гимн и запели.
И уже молчок — ни зыкнуть, ни управы искать» (стр. 66).
Ну, что ж… «Тут», — т. е. в Европе, где мы свободно читаем, пишем и дышим, мы бесправны, а «там» — могли и зыкать, и управу искать? И вот почему-то, вместе с Ремизовым все же сидим «тут», а не «там»? Почему бы, в самом деле? Впрочем, полагаю, что «Кукха» могла бы появиться и там. Ее бы и сам Брюсов пальцем не тронул.
* * *
Вывод? Он неотразимо ясен, если, не придавая цены высокой лирической формуле «писать и молиться одно и то же» (хороши молитвы!), — мы обратимся к той же «Кукхе» и на странице 24 прочтем неосторожно вкравшуюся запись:
«Я писал в альбомы передоновщину; брежу мелким бесом».
Вкусы бывают разные, но уж лучше бы передоновщина эта в альбомах и оставалась!
Как же так?.. Как сочетать Ремизова, влюбленного в слово поэта, прочтите хоть страничку его: «Божья пчелка» («Иллюстрированная Россия», № 5), с Ремизовым, отплясывающим с языком под мышкой на могиле друга-писателя передоновский канкан? Игра природы? Не знаю.
Знаю только, что изредка пишет он человеческой правой рукой, — и тогда чудесно, а чаще обезьяньей левой лапой («обезлев-лап») — и тогда отвратительно до тошноты. А ведь нетрудно бы понять, что стиль этот, даже не стиль, а стилишко, с типографско-ухищренной разбивочкой строк, со словесными загогулинами и всяким непристойным уродством, давно пора бы бросить. Надоел и никого не омолаживает. Литература не обезьянья палата, а уж если так хочется почудить, то можно запереть комнату на ключ, обмазаться гуммиарабиком, вываляться в пуху и показывать себе самому в надкаминном зеркале язык. Зачем же это проделывать публично?
Ведь еще старик Державин в «рассужденье о лирической поэзии» сказал: «бессмыслица и слух раздирающая музыка стыдят и унижают лиру». Столь же определенно выразился он об отсутствии вкуса: «без его печати, как без клейма досмотрщика, никакие искусственные произведения бессмертия не достигают».
* * *
Заключение. Помните «мальчика для сечения», о котором рассказывает Марк Твен в «Принце и нищем»? Нашалит ли принц, плохо приготовит ли уроки, — за все отвечала спина мальчика, специально для этой цели нанятого.
Амплуа этого мальчика в последние перед войной годы занимала «девочка для сечения» — г-жа Вербицкая. Иногда — Нагродская. Иногда — Чарская. Почему-то все дамы. Впрочем, был и мальчик: Брешко-Брешковский. Литературная пробирная палата занималась совершенно бесплодным разоблачением лопуха и негодованием, что лопух розовым маслом не пахнет. На всем остальном (за редким исключением) — табу. Принцы обезьяньей крови могли себе позволить все, что угодно: калечить язык, вурдалачить, непристойничать… «Комитет взаимных одолжений» (выражение А. Л. Яблоновского) все покрывал литаврами дружеских рецензий и круговой порукой. Даже маститые ископаемые из толстых журналов не всегда решались назвать черное — черным и корявое — корявым, боясь не угнаться за литературной левизной.
И уж, казалось бы, применительно к искусству старую латинскую поговорку давно бы следовало прочитать наоборот: «quod liced bovi, non licet jovi»[13]. Ибо, что же с быка спрашивать? Юпитеру же, действительно, не пристало с головой под мышкой бежать.
Традиция эта ненарушимо сохранена и в эмиграции. Вакансию «мальчика для сечения» занял, кажется, Игорь Северянин. Слава Богу, раскусили…
Все прочее забронировано коротким словом «имя», да пропиской в том или ином литературном дружеском участке. «Комитет взаимных одолжений» работает вовсю.
Но что мне, читателю, «имя», если я должен наплевать на последнее, что у меня осталось, — русский язык, — сидеть и содрогаться над таким вот словесным чертополохом:
«Ночь, бани,
Луны — лупы,
Лужи,
Влажность сквозь звезды, —
— Василий Васильевич! влажность сквозь звездья, живая влага, Фалесова hugron[14] мировая „улива“, начало и происхождение вещей, движущаяся живая, огненная, остервенелая, высь скори, высь быстри, высь бега, жгучая, льнущая —
— я скажу —
на обезьяньем языке словом —
одним словом:
Кук-ха»
(«Кук-ха», стр. 75).
А я скажу на человеческом языке: одним словом — стыд-но!
<1924>
«РОЗА ИЕРИХОНА»*
Утверждение — большая и редкая радость в наши черные, взбаламученные дни.
Большевистский самум не пощадил в своем разгуле ни быта, ни науки, ни искусства. Лавина красных сборников и пролетарских антологий ни о каком ренессансе не свидетельствует. Одни — последние из стойких — молчат, ибо давняя николаевская цензура, о которой повествовал в своем дневнике Никитенко, — кроткое и доброе дитя в сравнении с красным карандашом. Другие скрепя сердце ушли в архивные изыскания, исследуют пушкинские многоточия, переводят, — в этой работе хоть какая-то тень независимости, хоть остатки русской культуры забронированы от комсомольского окрика. Художественная литература в лапах новых таперов. Неудачники и кустари вылезли из всех щелей. Одних поэтов хватило бы на население губернского города. Проза — вычурно-телеграфный код, с устремлением в зоологический натурализм фирмы Пильняк и К°, либо бульварно-циничная эренбурговщина, — семечки, товар дешевый и ходкий. Сотни сезонных гениев, сотни взаимно заушающих одна другую теорий. Крикливый и пестрый базар.
За рубежом — усталость, тяжелая литературная поденщина, поток «воспоминаний», дробление рассказов на газетные отрывки. Нет своего угла, подлинный читатель обнищал, издательства после берлинского Аранжуэца переживают горькое и мутное похмелье. Мечтать ли о книге?