Много позже, после его смерти, да и то — разыскивая в сети материалы о Леониде Аронзоне, я узнала, что Авалиани намного старше и мудрее Кузьминской вселенной, что его существование исходит из необозримой глубины подпольных времён. Что привлекало к нему сразу же, и что смогла определить совсем недавно, задним уже числом.
Он был сама память — но так, как может быть памятью поэт.
Оруженосец Альтшуллер при нем, вместе с ним, со Стрельцом (хозяин декабрьский) разбирались в стопке сонетов моих, плохих. Но то, что a poetry оба, и рукоположен, помню. Не ругал, не хвалил, только выделил два, пел строку на раскат: «так всадник проникает в сад».
Авалиани пишет о другом поэте. Как о ровне, но влюблённо. Как Стендаль о Байроне. И лучше, выражая (через себя и вопреки себе), что ему было открыто о другом поэте. Он видел и испытал радость Аронзона: сильнейшее, хаотичное (так и просится: сумбурное) чувство, подобное нежному гиганту. Авалиани вспоминает об Аронзоне именно как о нежном гиганте. Не о безупречности и точности слов, не о потоках остроумия или блестящих жестах, не об умении устроить жизнь (надо, чтоб поэт и в жизни был мастак). А именно о радости. Эта радость била через край, мешала ежедневности, но без неё жить невозможно.
По воспоминаниям Авалиани, Аронзон как раз менее всего мог существовать в хаосе житейского. Внутренний космос поэта требовал огромных усилий от человека. Оттого страдал человек. Авалиани такое страдание чувствовал и сам.
Вскоре ввалился. Восемь бутылок шампанского, хвастал, выпил там, на банкете Гран-при за ленту в Париже, из биологии что-то, ваш покорный слуга сценарист. Нет, был флейтист, грек во евреях, в рашен поэт.
В записках Авалиани не сравнивает Бродского и Аронзона, и никоим образом их не противопоставляет. Хотя ироничная игра в алфавит: «было три Б и одно А… А было тихим» — наводит на эти мысли. Из записок об Аронзоне образ тихого А никак не возникает. Скорее уж образ Моисея-Бродского — тихого Б. Но имя Бродского стало словом. Тихое стало громким, непасофсное (и даже антипафосное) обрело дьявольский пафос. Аронзон будто и не изменился вовсе — и с собственной смертью. Радость, ощущения от которой напоминают начало голодного обморока. Доверчивость ко всякой Божьей твари, скреплённая сознанием того, что эта вот всякая Божья тварь (а не Он ли Сам посредством твари?) губит. Обречённость и косность занятий словесностью. Жертвенность. Не мотылёк на огонь, а почти рассудочная жертвенность, черты которой Рильке смог поймать в одноимённом стихотворении. Говорящая фамилия звучит как смешок из угла. Ну да, Аронзон — какая иная судьба могла быть у такого поэта?
Поэзия Аронзона солнечная, набросанная щедрым маслом на мелованный холст. Мир крупных, порой чрезмерно ярких, будто подкрашенных вещей. С чёткими графичными брызгами тёмной краски: ровно настолько, чтобы закончить картину. Поэзия Авалиани плотная, шуршащая, как машинописные листы, как рассыпающаяся книга, хрупкая, и в ней бесполезно искать единую завершающую композиционную линию — солнечный луч, в котором вдруг блеснёт читателю всё, с макушки до пят, существо поэта. Авалиани принципиально не закончен. Оттого кажется, что нелеп и желчен. Если поэтические видения Аронзона — солнечные, то видения Авалиани — лунные, с проблесками зарниц. Пушкин и Тютчев современности — так, что ли.
«В рай допущенный заочно…»:
к 65-летию Леонида Аронзона
Петр Казарновский Илья Кукуй (11/03/04)
В одном из своих интервью, размышляя о судьбах поэтов «серебряного века», Иосиф Бродский посетовал, что происходит своего рода канонизация отдельных имен и затушевывание других, также обладавших своим голосом, своим ни на кого не похожим видением мира. «Дело в том, как это ни странно,» — говорит Бродский, — «что нация, народ, культура во всякий определенный период не могут себе позволить почему-то иметь более чем одного великого поэта. Я думаю, это происходит потому, что человек все время пытается упростить себе духовную задачу. То есть ему приятнее иметь одного поэта, признать одного великим, потому что тогда, в общем, с него снимаются те обязательства, которые искусство на него накладывает».
Это же можно сказать и о недавней эпохе, многие представители которой, слава Богу, еще живы и несут в себе помять об ушедших друзьях. Поэтому выстраивание определенной иерархии не только преждевременно, но и свидетельствует о субъективизме, даже коллективном. Учитывать все бывшее — задача не исключительно историка: все голоса, участвующие в хоре, должны быть прояснены.
24 марта 2004 года Леониду Аронзону исполнилось бы 65 лет. Далеко не все его тексты известны широкому кругу читателей, хотя поэта уже давно нет среди живых — Леонид Аронзон трагически погиб осенью 1970 года в горах под Ташкентом. Он родился в Ленинграде в 1939 году, в 1963 окончил Педагогический институт, защитив диплом по поэзии Н. Заболоцкого. Работал в вечерней школе преподавателем русского языка и литературы, участвовал в геологических экспедициях, писал сценарии для студии «Леннаучфильм». В 1958 году Аронзон женился на Рите Пуришинской, ставшей вдохновительницей и героиней многих его стихотворений. Ярких, эффектных внешних событий не было в жизни поэта, что отразилось на медитативном и прозрачном характере его поэзии, в которой уходы в безлюдье, в «покинутые места» даруют неотчетливость форм, словно промывают глаза ради вглядывания в манускрипты невидимой природы (так напоминающие картины живописца Евгения Михнова-Войтенко, одного из его ближайших друзей). Там нет постоянства, нет четкости, нет сознания о грехе, опредмечивающем всякую мысль и всякое чувство.
Наверное, всякий впервые читающий стихи Аронзона ясно, пусть и безотчетно, ощущает, если перефразировать Хлебникова, «верный угол сердца» поэта к себе. Аронзон искренен, по завету Пастернака, «до полной гибели всерьез». Пастернак предостерегал поэтов от слов о будущей смерти: мол, в момент поэтического озарения творец способен навлекать на себя действие роковых сил, до времени спящих. Аронзон пишет о многоликости своей тоски в миру, не утаивая своей тяги к смерти как выходу в полное инобытие, где уже не будет отвлекающей оформленности.
Кто наградил нас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?
Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:
ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.
Ни самого нагана. Видит бог,
чтоб застрелиться тут, не надо ничего.
Конечно, велик соблазн видеть в трагическом происшествии 1970 года, когда оборвалась жизнь человека и поэта, сознательный уход, «осуществление метафоры» (напрашивается аналогия с Маяковским), как заманчиво и отождествлять автора с его героем. Но когда мы говорим о стихах, то часто не задаемся вопросом: кто и в какой — разумеется, экстремальной, потому что в стихах все в экстремуме — ситуации мог произнести подобные, вернее — именно такие слова? Ответ или попытка ответа на такой вопрос помогли бы постичь не только тайну «лирического героя», «автора», но и прочие «литературоведческие премудрости» и «биографические тайны». А предостережением против слепого следования мифу может служить колкость Пушкина:
Как будто нам уж невозможно писать поэмы о другом, как только о себе самом.
Исследователями принято делить творчество Аронзона на два основных периода: первый — до 1964 года и второй — основной, продлившийся до конца. Что касается жизненных пересечений, то они поистине впечатляющи: Аронзон находился в центре «неофициальной культуры» Ленинграда, был дружен с И. Бродским, А. Волохонским, Ю. Галецким, Л. Ентиным, К. Кузьминским, А. Мироновым, Б. Понизовским, А. Хвостенко, Вл. Эрлем; знаком с Д. Авалиани, С. Красовицким, В. Кривулиным, В. Ширали и Е. Звягиным. Крепче всего связывала его дружба с поэтом А. Альтшулером и живописцем Е.Михновым-Войтенко. Однако ни в одно объединение, ни в одну группу поэтов Аронзон не вошел, сохранив индивидуальный путь и самобытность своего голоса.