Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Прежде всего вся Европа, вооруженная до зубов, ежедневно бряцала оружием по всем направлениям; по улицам когда-то пышных, а теперь заметно опустившихся городов ползали бесчисленные количества искалеченных на войне людей. Люди голодали, холодали, бедствовали ужасающе, и причиной всему этому была война — и все-таки опять и опять они лязгали зубами!.. И как и в России, и здесь среди рабочих масс пьяно бродило что-то темное, и туманило головы, и возбуждало к кровавым восстаниям: терпеть нужду и явное безумие бряцателеи не хватало сил даже и у самых кротких, и у самых покорных, и люди предпочитали смерть жизни. Увеличилось число убийц, и увеличилось число самоубийств, и в то время как спекулянты не знали никаких границ своим роскошествам, отставные маленькие чиновники в Тироле подавали своему правительству прошение о том, чтобы оно присудило их к немедленной смертной казни, потому что жизнь для них, бессильных стариков, превратилась в медленную и невыносимую смертную казнь. И если восставший народ в Окшинске разбивал камнем голову Пушкину, то и здесь, в культурной Германии, темною ночью неизвестные обкрадывали памятники Гете и Шиллеру, и лазили по королевским мавзолеям, и взламывали церкви, и местами раздраженно требовали уничтожения памятника Бисмарку, этому тяжелому Медному Всаднику Германии…

И еще тягостнее были впечатления от эмиграции. Она резко делилась на два лагеря: на долю одних выпали раны, чахотка, бессонные ночи, голод и холод, на долю других — бриллианты, соболя, доллары, автомобили, беспросыпные кутежи, самый обнаженный разврат, а мостом чрез пропасть, которая разделяла эти два лагеря, была ненависть к революции и большевикам и будто бы очень большая любовь к родине, хотя родина эта была для одних страшным Молохом, который взял от них не только здоровье, кровь, близких, но и человечность их, их совесть, все, и оставил им только вшивые лохмотья, а для других дойной коровой, которую они не заботились даже и кормить, так как для этого довольно на свете и дураков всяких. И было немало тут отцов и матерей, дети которых были расстреляны, и отцы и матери эти уже смеялись… Картины этого вечного пира и самого бесстыжего разврата на фоне беспросветной нищеты и отчаяния вызывали в душе и отвращение, и ужас, и тоску безграничную, но все же не это было самое главное и самое тяжелое в жизни русской эмиграции — самое главное и самое страшное было то духовное бездорожье, которое царило в ней сверху донизу, та страшная, бесплодная, усеянная обломками былых кумиров пустыня, среди которой задыхались в отчаянии все наиболее чуткие и живые из эмиграции. Евгений Иванович одиноко ходил по собраниям, по лекциям, по рефератам, когда было свободно — он все приискивал себе занятий, — встречался иногда для короткой беседы — для бесед не коротких материала уже явно не хватало, и все это старательно скрывали — с так называемыми лидерами общественного мнения, и в результате было только одно: ясное, резкое ощущение, что все старые маяки потухли, что люди мечутся, как отравленные тараканы, в темноте, не зная, ни куда идти, ни что делать. И много фактов, один другого тяжелее и безотраднее, отмечал он в своей тайной тетради из этой шалой, безотрадной и злой жизни, и безвыходность ее от этого только сгущалась и становилась осязательнее.

Он шел на публичное собрание правых и слушал, как издевался над оскандалившимися демократами — он называл их с остроумием жандармского вахмистра домокрадами — кудрявый, ограниченный, тупой и злой Марков И; он слушал их легенды о былом величии России, которое, по их мнению, ярче всего выражалось в том пошлом выверте Александра III, который в ответ на требования скорого ответа Европе по какому-то важному вопросу, занятый рыбной ловлей, отвечал: «Пока русский царь удит, Европа может обождать»; он видел жалкие потуги их свалить вину за страшную катастрофу России на сионских мудрецов — ведь сам Александр Керенский это совсем не Александр, а Аарон, и не Керенский, а Кирбис… И в первом ряду собрания отважно пыжился Тарабукин и оглядывался грозно по сторонам, как бы говоря: «А ну, попробуй-ка кто-нибудь возразить!» По его виду можно было думать, что в нем одном сосредоточилось все монархическое движение, все национальное чувство, к нему сходились все нити спасения России. Из газет видно было, что он неугомонно летал из Берлина в Париж, из Парижа в Будапешт, оттуда в Белград, из Белграда в Берлин, исполняя какие-то таинственные поручения и, видимо, совершенно не считаясь ни с визами, ни с валютой! Евгений Иванович, придя домой и не снимая пальто — в комнате было холодно и неуютно, — печально подводил итоги зря потраченного вечера: все это только пляска мертвецов, которые все еще не нашли своих могил…

Он шел на умный ученый реферат одного знаменитого профессора: все умственно, все важно, все научно, а вокруг — знаки подданничества и глубочайшего демонстративного уважения… И он отмечал в своей тетради: «Я был еще студентом, а он уже вещал — так же важно и учено, — что вся истина в Марксе. Чрез несколько лет так же учено и важно он отрекся от Маркса и стал издавать запретный журнал, один из первых буревестников революции. Теперь он отрекается и от сделанной им революции и учено, важно зовет к созиданию сильной национальной России… Так когда же он возглашал истину и когда заблуждался? И кто поручится, что через год его многодумную голову не осенит еще какая-нибудь истина, и так же учено и важно будет он вещать ее людям, и так же верноподанно будут они аплодировать ему, знаменитому профессору? Прекрасно: право на заблуждение — самое неотъемлемое из всех прав человека, но при чем же тут этот вид первосвященника, которому открыты все тайны святая святых? Смиритесь, покайтесь, скажите откровенно и честно, что и вы ничего не знаете…»

Он присутствовал на том вечере в Филармонии, когда два политических недоросля, явно кем-то подстроенные, разрядили свои револьверы в Милюкова и нечаянно убили Набокова. И в печати, и в мыслящей части нашего общества поднялся невероятный гвалт негодования. «Мне непонятен этот шум… — отметил Евгений Иванович в своей тетради. — Это только ученики стреляли в своего учителя. Бурей войны они были сорваны с гимназической скамейки, года тонули в крови и преступлениях из-за милюковских Дарданелл, потом по его же ученой указке издали, из прекрасного далека, пошли они в Белое движение, и опять года тонули в крови и преступлениях, а потом в конце концов очутились нищими на берлинских мостовых. Они слушались ученого профессора: и Дарданеллы России добывали, и Деникина кровью своей поддерживали, и Врангеля, и за этими делами они не имели даже времени прочесть «Истории русской культуры» Милюкова. Куда же завел он их, многодумный историк, вчерашний монархист и сегодняшний республиканец? Не они виноваты в крови Набокова, но он, не им место в Моабите — их надо в школу послать, «Историю русской культуры» читать, а его — в Моабит. Но великий учитель поехал в Париж учить людей и дальше, а его ученики отправились в Моабит новыми страданиями искупать ошибки великого мыслителя…»

И пошел он на религиозное собрание. И один профессор, приглаженный, в корректном сюртуке, умно и учено доказывал, что вне догматической религии для людей нет спасения, и даже мало того: единственным маяком нашим может быть только догматическое православие. И другой корректный господин, учено блестя очками, совершенно серьезно возражал, что «католичество и православие одинаково исповедуют конечность плоти, и в силу этого в пределах земного бытия недостижима полнота святости: только по воскресении всех мы увидим полноту сопричастия всей твари к святой Троице. Потребность в пастыре заставляет христиан обратиться к Риму: там, где Рим, там и истина». И учено внес поправку третий: догматические споры не должны отвлекать нас от борьбы с общим врагом, с воинствующим антихристом, с организацией, уверовавшей в нуль. И почтенный архимандрит — ему все оказывали подчеркнуто глубокое уважение — заметил, что православие все же лучше всего. Оно принимает земной мир, но согревает его любовью… «О да! — горько записал в тишине своей плохо вытопленной комнаты Евгений Иванович. — Согрело! А война? А нищета среди исступленной роскоши? А золотые митры и дворцы князей церкви среди темной и пьяной Растащихи?» И воспоминание об этом вечере долго ныло в его душе: то была смоковница бесплодная, и мертвый шум ее листьев — жизни не нужен…

222
{"b":"170987","o":1}