— Вот сядьте здесь… — тихо сказал Евгений Иванович, усаживая девушку на откидное сиденье для поездной прислуги. — И ради Бога, успокойтесь… верьте, что я… что я…
Он не находил слов.
Он, защищая ее от ветра, стал рядом с ней и тихонько гладил и грел ее холодные неподвижные руки. Она, закрыв глаза, прислонилась головой к стенке вагона, и по бледному лицу ее прокатились невидимые ему слезы.
— И мне хотелось бы договорить… — сказал он тихо. — Все до конца. Можно? Я… я хотел бы не покидать вас… никогда… Да, я люблю вас, но столько же и жалею я вашу душу… я хочу, чтобы вы отдохнули… отогрелись… чтобы вы не были одни…
Неподвижны и холодны были ее руки, и по лицу опять прокатились невидимые слезы.
— Конец войны недалеко… — говорил он не совсем то, что было в душе. — Все потихоньку забудется… В жизни всякая рана залечивается. И… я буду с вами…
Мысли в голове его путались и от любви, и от сострадания, и от сознания своей несомненной вины перед семьей, которую он как бы предавал в эти минуты. И мелькнуло ядовито: ведь так же любил он в первые дни и ту, жену, а потом что вышло? И он не находил в душевной смуте слов, он боялся их, он их удерживал на языке. А она слушала его путаную речь, плакала и не говорила ни слова. И вдруг она одним движением освободила свои руки и встала.
— Нет, — задыхаясь, едва выговорила она. — Я теперь жалею, что не весь свой дневник оставила я вам… не до конца… Теперь я скажу вам все… чтобы все разом кончить… Это ужасно, но… делать нечего… Вы, как и все, и я, как и все… и из обычного мы с вами выйти не сможем… Мы все очно заколдованы… Я… я не могу… Господи, помоги мне… не не хочу, потому что я хочу, хочу… а не могу быть… вашей… даже если бы… все забыли… Самые черные стежки я еще не воткала в ваш ковер…
Он даже съежился, чувствуя, что идет какой-то новый удар.
— Не могу… потому что… — задыхалась она, — я… уже… не женщина… Я… меня… заразили… такой гадостью, таким… ужасом, что…
Он невольно отшатнулся легонько, и она почувствовала это движение не то ужаса, не то отвращения, и затаилась жутко.
В соседнем вагоне лениво и беспорядочно тренькала балалайка, и так же лениво, точно через силу, кто-то невидимый нелепой фистулой пустил:
Мне мамаша говорила:
Не люби, дочка, Гаврилу!
Люби, дочка, писаречка —
На нем белая сорочка!
Она, вся разбитая, едва выговорила:
— Ну… я пойду… Простите…
— Куда? — тихо уронил он в тоске.
— Лучше бы всего вот под колеса… — сдавленным рыданиями голосом едва выговорила она.
Киря, угревшись в своей черной шинельке, уже засыпал на верхней полке в тяжком смраде табачного дыма. И вдруг представился он опять себе в царстве свободы и всеобщего счастья, на фортах Кронштадта, в белой широкой одежине и в венке из желтых одуванчиков на голове… «Вот чудеса-то!» — радостно подумал он, и неслышный смех весело поднял молодую грудь…
XXXIV
СТРАННИК
После осенних мобилизаций 1916 года, когда пошли уже почти последние годы ратников ополчения, все почувствовали, что развязка близка. Народное море грозно вздулось. Всюду и везде раздавались новые, дерзкие речи: «Да что же они, сволочи, думают-то? Это, видать, всю Расею порешить хотят, чтобы самим просторней было… Ну, погодите…» Но тем не менее ополченцы, сорокалетние бородатые мужики, отроду не державшие винтовки в руках, пошли. А с фронта все сильнее и сильнее бежали уже дезертиры, тысячи дезертиров. Командование ставило по всем дорогам сильные заградительные отряды, но отряды эти сделать ничего не могли: измученные, отчаявшиеся люди все бежали и бежали по деревням. Присмиревшая полиция смотрела на них на местах сквозь пальцы, делая вид, что не замечает их…
Но не везде все же последняя мобилизация ополчения прошла гладко и благополучно.
Еще задолго до нее среди самарских сектантов прошел слух, что к ним с юга Волгой идет какой-то необыкновенный странник-проповедник. И за два дня до явки на сборный пункт все сектантские деревни облетела весть: пришел! И было сказано собраться всем как поаккуратнее в глухой деревеньке Ямяково под вечер в лесу над оврагом.
И вот когда на западе пылал еще дивный осенний закат, величавый и грустный, со всех окрестных деревень потянулись пустынными дорогами к ямяковскому лесу сектанты в одиночку, по два, по три человека, чтобы не обратить на себя внимания полиции, да и православных, которые относились к ним враждебно. А когда от зари осталась только тонкая бледно-золотистая полоска и в небе, над быстро бегущими темными кудрявыми облаками заискрились звезды, в лесу собралось их всего человек до сотни. Одни сидели, прислонившись к стволам деревьев, другие стояли, и все молчали, чутко прислушиваясь.
— Никак идут? — вопросительно проговорил кто-то в темноте.
Все еще более затаились, слушая.
— Идут и есть…
По-за оврагом послышались шаги, шорох кустов, и вот из сумрака на темную поляну вышли две темных фигуры: старый Никита и старичок странник.
— Мир вашему собранью… — негромко проговорил Никита, снимая шапку.
— Мир и вам… — отозвались голоса из темноты.
— Хорошо бы огоньку разложить… — предложил кто-то. — Веселее будет.
— Я думаю, можно… — согласился Никита. — Охотники часто у нас тут огонь кладут… Не догадаются…
— А и догадаются, беды никакой нету… — мягко и ласково проговорил странник. — Пусть придут, послушают…
— Да уж гонят очень, сил не стало… — вполголоса заметил кто-то.
— И в этом беды нету, пусть гонят… — все так же ласково отвечал странник. — Нынче гонят, завтра гонят, а там, глядь, и одумались. Ничего…
— Ну пока хватит… — сказал кто-то молодым голосом и бросил на землю охапку сушняка. — А сернички у кого есть?
— Держи…
С слабым сухим треском загорелась спичка, робко вспыхнул среди черной путаницы сучьев сухой мох, показался беловатый пахучий дымок, и вдруг, весело треща и посвистывая, сразу взялись белыми язычками огня тоненькие веточки, и костер разгорелся. Темнота точно сгустилась и отступила, и в светлом кругу показались среди позолоченных огнем деревьев и резных папоротников сектанты, которые то исчезали во тьме, то снова выступали в свет костра, и казалось поэтому, что они двигались порывисто, но беззвучно, как тени. Глаза всех устремились на странника. На вид это был совсем обыкновенный старичок, маленький, худенький, с седой бородкой клинышком и маленькими тихими глазками, приветливо и открыто смотревшими на всех и на все. Одет он был в толстую, всю испещренную заплатами кацавейку, подпоясанную обрывком веревочки, и синие посконные портки, обвернутые внизу старыми холщовыми портянками. На голове его был старый сибирский малахай с ушами, завязанными на маковке, на ногах лапти, в руке посошок, а за спиной небольшая холщовая сума.
— Ишь, сколько вас тут, рабов Божиих, собралось… — любовно проговорил он, обводя глазами освещенные лица сектантов с яркими звездочками от костра в глазах. — Ну что же, давай и мы сядем…
— Ты бы снял, голубь, сумочку-то свою… — сказал дед Матвей, коренастый, седой, похожий отдаленно на Сократа. — Оно способнее будет…
— Я николи ее не снимаю… — отвечал странник ласково.
— О? Что же, зарок, что ли, дал какой али что?
— Зарок не зарок, — ласково отвечал странник, движением плеч поправляя мешок за плечами. — Ну только я николи ее не снимаю, чтобы самому помнить и чтобы люди не забывали, что все мы Божьи страннички: кто еще от дому по хозяйскому делу идет, а кто и домой уж ворочается. А то снимешь, забудешься, ан, глядь, оно и неловко выходит…
Все переглянулись.
— А что же у тебя, родимый, дом где есть, сродственники? — опять спросил старый Матвей.
— Есть, дедушка, как не быть… — задушевно отвечал прохожий. — Дом мой богатеющий, а сродственникам и числа нету. Дом мой — мир Божий, люди добрые, звери лесные, пташки небесные, букашки всякие, травы да цветы — мои сродственники… У, я богатей!