— Что?! Не может быть! — воскликнул пораженный Родзянко, когда ему доложили о прибытии великого князя с гвардейским экипажем. — Но это… этому… имени нет!
Огромный толстый человек этот с горящими негодованием глазами, задыхаясь, выкатился из дворца.
— Смирррна! — крикнул великий князь. — На кррраул!
Дружно брязгнув винтовками, гиганты взяли на караул.
Первое мгновение Родзянко опешил, но тотчас же справился и своим бездонным басом крикнул:
— Здорово, молодцы!
— Гав-гав-гав-гав… — дружно рявкнули ряды матросов.
Великий князь подошел к Родзянко, отсалютовал и твердо проговорил:
— Гвардейский экипаж и я, его командир, отдаем все свои силы в распоряжение революционного правительства!
В глазах старика сверкнуло бешенство.
— Ваше присутствие здесь, ваше высочество, и в таком виде… — он покосился на красный бант на груди великого князя, — бесконечно удивляет меня… Я настаиваю, чтобы ваше высочество немедленно ушли отсюда и увели гвардейский экипаж… И прошу вас немедленно, немедленно!
И едва поклонившись великому князю, он повернулся и торопливо скрылся во дворце.
— Ура! Ура! — грянуло неподалеку. — Ура-а-а-а-а…
То огромная толпа узнала Керенского, который прилетел из Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов на щегольском автомобиле. Небольшого роста, худощавый, с подвижным лицом, Керенский кланялся толпе и благодарил ее за поклонение. Голова его кружилась. С ним происходило что-то совершенно невероятное, что одновременно и восхищало и пугало его: какая-то глухая странная сила могуче выпирала его на самые верхи жизни…
— Ура… Ура…
И бледный, лохматый, с оторванными пуговицами пальто Миша Стебельков охрипшим голосом выкрикивал в народ по списку имена новых революционных министров.
— Ура! Ура!.. — сама хорошо не зная чему, ревела толпа, в которой проститутки, лавочники, гимназисты, солдаты, попы, барыни и прочие будто были теперь объединены одним чувством.
Но Миша свое дело знал тонко и, дав толпе выкричаться, сипло прокричал:
— Но это только первый шаг, товарищи! Наша цель — социалистическая республика…
— Правильно, товарищ! Правильно… — раздалось со всех сторон. — Бравва! Ура…
И это новый тревожный галдеж толп висит над взбаламученными улицами: ка-га-га… ка-га-га-га-га… ка-га-га…
Тем временем особая депутация — ненавидевший царя Гучков, правый депутат Шульгин и главнокомандующий Северо-западным фронтом престарелый генерал М. В. Рузский — понеслась к царю с уже готовым актом отречения. Царский поезд по пути из Ставки в Царское Село застрял в старом Пскове: железнодорожные рабочие не пропускали его в Петроград никак. И вечером царь, как всегда, сел спокойно записать свой дневник — так называл он чрезвычайно аккуратные записи свои в толстую, чудесную, в черном шагреневом переплете тетрадь о том, какая сегодня была погода, кого он видел и с кем обедал. На этот раз в дневнике мелькнула живая нотка: царь отметил, что его не пускают в Петроград, и приписал: «Какое безобразие!»
Маленькая депутация нашла царя в Пскове на станции.
Сперва царь заколебался, но старый Рузский, забыв о всяком старом этикете, схватил его за руку и твердо сказал:
— Подпишите! Вы должны подписать, иначе я не ручаюсь за вашу жизнь!
При страшных словах этих в груди царя точно оборвалось что, но в дело вмешался дряхлый Фредерикс.
— Я с вами не разговариваю! — сурово оборвал его генерал. — Вам здесь больше нет места… Царь давно должен был окружить себя русскими людьми, а не остзейскими баронами…
Царь смущенно посмотрел вокруг и сделал Фредериксу знак удалиться. Тот вышел.
Чрез некоторое время царь позвонил и приказал лейб-казаку позвать к себе Фредерикса.
— Эти господа потребовали от меня, чтобы мы с вами были разлучены… — как всегда нерешительно и потупив глаза, сказал царь. — Они утверждают, что нам опасно быть вместе.
— Для кого опасно, ваше величество? — спросил старик, грустно глядя на него. — Если для вас, то я готов немедленно покинуть вас, а если для меня, то разрешите мне остаться с вами…
И, нагнувшись, он с глубоким волнением поцеловал руку царя.
— Опасность угрожает мне… — сказал царь тихо.
— Да хранит Господь ваше величество… — с волнением проговорил старик и, поклонившись, осторожно вышел.
— Давно пора! — заметил Рузский.
Голубоглазый царь не долго думал, не долго колебался и, перекрестившись, подписал акт отречения за себя и за больного мальчика-сына, а попутно подписал и обращение к своему брату Михаилу, уговаривая его принять Российскую Императорскую Корону и — править страной в полном согласии с волей народа, то есть как раз так, как сам он править не пожелал. И все, кто видели голубоглазого царя в этот исключительный трагический момент, когда подводился итог или, точнее, ликвидировался целый трехсотлетний период истории Государства Российского, были поражены.
— Ну точно вот он командование ротой сдал! — говорили все шепотом один другому и пожимали плечами.
И когда все ушли от него и он остался один, он долго задумчиво стоял у темного окна своего роскошного вагона. Он испытывал чувство невольного облегчения: ужасающая тяжесть, которая давила его всю жизнь, наконец свалилась с его плеч. И он стал мечтать, как со своей семьей переедет он в милую Ливадию, как будет разводить он там цветы и пользоваться, наконец, той свободой, которой он не знал всю жизнь… Если даже его огромные капиталы в Английском банке будут конфискованы новым правительством, то, конечно, оно не откажет ему в приличном его званию содержании…
А вечером в дневнике он аккуратно записал погоду, а об отречении своем записал только: «Оказывается, необходимо, чтобы я отказался…» — потом сыграл он несколько партий в домино с Ниловым, а ночью на сон грядущий спокойно прочитал несколько глав из жизни Юлия Цезаря…
А среди его до дна взбаламученной столицы, среди ревов и суеты, грязи и бестолочи, над обезумевшим морем людским на скале на прекрасном коне вздыбил Медный Всадник и ужасной десницей своей все указывал властно вперед, во мрак, в неизвестность. А человеческое море исступленно ревело:
Отречемся от старого мира,
Отрясем его прах с наших ног!..
XLIII
ШЕСТВИЕ В РАЙ
Стал телеграф. Стала почта. Стали железные дороги. Вся Россия, ясно чувствуя какой-то роковой перелом в тысячелетних судьбах своих, затаилась, замерла. Что-то там вдали, в столицах, делается? Что-то принесет страшный — теперь все дни стали страшными — завтрашний день, следующий час, следующая минута?
Затаившаяся деревня была полна самыми дикими слухами — чем более дик был слух, тем охотнее ему верили, — и Сергей Терентьевич, только на волосок один уцелевший от мобилизации, встревоженный, поехал в город и прежде всего направился к Евгению Ивановичу: как ни далек был он сам от его умонастроений, он все же любил этот недоверчивый и осторожный ум. Медлительно потушенными голосами они говорили за стаканом остывшего чая о надвигающихся событиях, о событиях, может быть, там вдали, в столицах, уже свершившихся. Оба смотрели в будущее с недоверием, но в то время как у Сергея Терентьевича все-таки проскальзывала слабенькая надежда, что авось все как-нибудь образуется — в этом сказывалось его страстное желание улучшить долю народа, — в тревожно насторожившейся душе Евгения Ивановича мрачно звучали предостерегающие голоса древности: недаром за стеклом его книжных шкапов стояло столько мемуаров из времен французской революции и вообще книг исторических!
— Я не знаю ни единой революции, которая хотя отчасти бы оправдала те надежды, которые возлагали на нее люди… — говорил он тихо. — А Растащиха сделать революции не может — она может только бунтовать… И если сорвется, то бунт этот будет жесток и темен…
Сергей Терентьевич скоро ушел — потолкаться на народе, как он говорил. Он вполне соглашался с Евгением Ивановичем, но в то же время где-то глубоко в душе его светло шептало: все верно, все так, но авось?., а вдруг?.. Убрать из жизни, сделать безвредными всех этих Тарабукиных, больших и маленьких, которые столько паскудили, дать народу хорошую школу, дать ход скованным силам народным — да разве это так уж много, так уж это трудно? Он не разделял мальчишеских мечтаний о каком-то земном рае, нет, но все же многое можно было бы, несомненно, улучшить. Ему вспоминалась безнадежная борьба его с миром, веры поэтому не было, но верить хотелось страшно…