— Дела наши принимают довольно неожиданный оборот, Александр Федорович… — сказал тот, закуривая. — Я очень рад, что мне представился сегодня случай побеседовать с вами неофициально на эту тему…
— В чем дело?
— В главных чертах наша комиссия, можно сказать, свое дело закончила, но… — замялся он немного, — но, повторяю, результаты получились несколько неожиданные: никаких преступлений, о которых столько накричали в печати и Думе, не оказывается…
— Не понимаю…
— И мы не совсем понимаем, но это так… Нами рассмотрены уже все важнейшие материалы — переписка, дневники, все, что мы могли только собрать, и — преступлений не оказывается! Был, если хотите, недалекий и странный монарх, истеричная и чрезвычайно суеверная императрица, были глупость, невежество, легкомыслие их окружения, все, что вам угодно, но никакого германофильства, никакой измены, ни тайных радио, ничего не было. Мало того: не было никаких оргий, никакого разврата, о которых кричит улица и сейчас. Более всего обвиняли в этом Вырубову — вот, не угодно ли, медицинский акт, подписанный целым рядом очень почтенных имен, из которого видно, что она — девственница…
— Но позвольте… — поднял брови Александр Федорович. — Она же замужняя женщина…
— И тем не менее вот акт…
— И кроме того, вы говорите о главных героях драмы. А окружение?
— То же самое: много глупости, много невежества, много нечистоплотности, много карьеризма, но состава преступления нет… И даже в жизни самого Распутина против многого можно возразить с точки зрения этической, но с точки зрения криминальной он неуязвим… Таких широких, разгульных натур очень много…
Керенский подумал.
— Дело выглядит довольно скверно… — сказал он наконец. — Говоря деликатно, положение наше довольно дурацкое…
— И даже очень… И единственный выход, который остается правительству и Верховной комиссии, это делать вид, что следствие еще продолжается, и — молчать… Вы скажете: а арестованные? Надо как-нибудь выкручиваться… Отпустим их на поруки, что ли, а когда все эти острые впечатления сгладятся, скажем правду…
На глазах молодого сенатора выступили слезы.
— Вы напрасно так волнуетесь… — заметил Керенский.
— Не я один. Все смущены и потрясены. В конце концов мы мучили и мучаем совершенно невинных людей…
— Революция — не сладкий пирожок…
— Мы утешались этим соображением слишком часто, и вот плоды… Керенский — он был очень вымотан — удержал зевок.
— Ну, завтра мы обсудим все это вместе, а пока… вы хотите кофе? Чрез час все общество разошлось. Керенский, зевая, вошел в огромную, роскошную спальню свою — это была спальня Александра III — и отпустил камердинера. Вспомнилась вдруг беседа с молодым сенатором. В душе поднялась муть. И, нервно потирая лоб, Керенский стал, забыв о сне, ходить по спальне…
Керенский удивительно сочетал в себе все достоинства и все недостатки русской интеллигенции. Основною чертой и его, и ее характера, самым крупным их плюсом было то, что ни он, ни она не могли жить спокойно, зная, что где-то рядом страдают живые люди, что кому-то плохо, что где-то нарушена справедливость. Это было надо во что бы то ни стало устранить, потому что, не устранив неправды, нельзя жить. И они боролись, кипели, рисковали своими головами, превращали всю свою жизнь в сплошное мучение и иначе не могли, полные до краев сознания, что человек только тогда и человек, когда он человечен. Но с другой стороны, интеллигенция эта легко могла бы «сочесть пески, лучи планет», знала о положении рабочих в Новой Зеландии, интересовалась всеми новыми книжками, отпечатанными по всему свету, и, завороженная с пеленок сказками о французской революции, все свои помыслы отдавала тому, как лучше устроить род человеческий на земле, и неустанно изучала для этой цели и Эрфуртскую программу, и писания Михайловского, и всякие другие писания. Она знала все, что в наше время может знать образованный человек, не знала только одного: человека. И не только не знала, но и не желала знать, и когда жизнь показывала ей вместо придуманного ею человека человека настоящего, она отворачивалась и говорила, что это все не то, что это исключение, что это недоразумение, что человек — это звучит гордо. Как и вся интеллигенция, Керенский непоколебимо верил в силу слова: стоит только сказать на митинге речь покрасноречивее и посердечнее, стоит отпечатать несколько миллионов популярных брошюр, и дело будет в шляпе. А народные университеты опять? А хорошо поставленная партийная газета?! Словом, еще немножко усилий, и серенький человек повседневности станет светлым и гордым гражданином вселенной. И был он, как и вся интеллигенция, бесхарактерен. Он мог еще говорить о крови и железе, но в жизни он крови боялся, а с железом не знал, что делать. И если человеколюбец-интеллигент в Татьянин день все же мог напиваться и на глазах у лакеев блевать на дорогие ковры, то и он, Керенский, сегодня уступив чуть-чуть требованиям суровой жизни да завтра еще чуть-чуть, вдруг оказался в покоях Зимнего дворца в каком-то нелепом костюме из английского мундира, французских штанов и русских желтых сапог с серебряными шпорами, которые были ему совершенно не нужны…
Но спать, спать, спать! Он устал, он вымотан до последней степени, он прямо с ног валится… Он все-таки Россию спасет во что бы то ни стало! Снова в усталой голове пронеслись смутные, но прекрасные грозовые образы из старой сказки: и вдохновенный Дантон, и охваченный священным гневом и ужасающий собою толпы Марат, и героическая Шарлотта Корде, и нежный Камил Демулен, и грозные баррикады, и громы «Марсельезы» на охваченных огненной бурей улицах столицы мира, и зажглось его сердце снова и снова священным огнем… Но все же прежде всего спать, спать и спать…
И думая унылые безвыходные думы об интригах этих проклятых генералов, и об интригах Совета рабочих и солдатских депутатов, которые буквально душили его, и об интригах отвратительного Викжеля, который воображает себя каким-то государством в государстве, и интригах писателя Савинкова, который явно ведет какую-то двойную игру между ним и генералами, Александр Федорович торопливо разделся, помылся и улегся в огромную торжественную постель царя Александра III. И тотчас же он заснул…
И вдруг снова очутился он на широких равнинах между Тарнополем и Калушем. Все поля вокруг были густо усеяны опрокинувшимися пушками, бьющимися в агонии лошадьми, ржавыми винтовками, трупами людей, разбитыми санитарными повозками. И как тогда, среди этих страшных остатков погибшей армии неслись тысячи и тысячи серых, растерзанных, ужасных не людей, а каких-то совсем новых существ. От самого горизонта неслись они — там, вдали, они казались точками — и уносились за горизонт, а на их место бежали сломя голову с вытаращенными глазами, задыхаясь, все новые и новые тысячи, кричали, падали, убивали, выли, вскакивали и вновь неслись, сами не зная куда и зачем. Их было так ужасающе много, что, казалось, вся Россия стронулась с места и бежит, бежит, бежит, потеряв рассудок, в неизвестные дали… Страх оледенил его, и он вдруг сорвался с места, чтобы тоже бежать, и вдруг с ужасом почувствовал, что ноги его не двигаются, что что-то точно сковало их. Вытаращив в ужасе глаза и всячески сдерживаясь, чтобы не закричать по-звериному, он делал нечеловеческие усилия, чтобы освободить свои ноги, но все было тщетно. Его охватил безграничный черный страх, и только было он напряг все силы, чтобы закричать, как вдруг увидел, что на ногах его кто-то плотно сидит. Он с удивлением всмотрелся в незнакомца. Это был широкостый крепкий мужик в шелковой светло-лиловой рубахе; темная борода его резко подчеркивала бледное, какое-то серое лицо; большие темные глаза мужика тяжело и как будто слегка печально смотрели ему в самую душу — пристально, холодно, жестоко, до самого дна. Ему стало жутко. Он попробовал опять пошевелить ноги, но мужик тяжело прижал их собою и не отпускал.
— Ты ведь Распутин? — тихо, каким-то неприятным, овечьим голосом спросил он. — Как попал ты сюда? Ведь тебя же убили и даже сожгли. Сегодня мне говорили, что многое, что о тебе рассказывали, вздор, но тем не менее ты все же уже убит, сожжен, и все кончено…