Отец изучающе посмотрел на меня глубоко посаженными глазами. Его щеки ввалились, сетка морщин превратилась в карту разочарований и гнева. Но сегодня его глаза светились по-доброму.
— Чай больше часа на столе, — сказал он. — Но если хочешь, я снова поставлю чайник.
— Было бы неплохо.
Не пожимая рук, мы вошли в дом.
Вечером мы сидели в крохотной гостиной и по маленькому черно-белому телевизору смотрели очередную серию «Шоу Бенни Хилла» — эта программа была одним из немногих увлечений отца. Этот телевизор я купил пять лет назад на Рождество, чтобы мать, в то время уже превратившаяся в инвалида, могла хоть как-то развлечься. Молчание казалось оглушающим. Я всегда подозревал, что в этом крылась одна из причин, почему я женился на Изабелле: ее голос на фоне моего непроницаемого молчания воспринимался пронзительным криком. За четыре часа отец ни разу не заговорил о ее смерти. Мы обсудили здоровье Гарета, погоду, недавнюю стычку профсоюза горняков с администрацией, Гарольда Вильсона, Инока Пауэлла, упадок железных дорог и состояние тщательно ухоженного отцовского огородика. Но старательно обходили тему смерти жены, утопая в разговоре, как вороны на только что вспаханном поле.
«Шоу Бенни Хилла» кончилось погоней толстого комика за большегрудой блондинкой с косичкой, и отец, по-прежнему веривший, что телевизору вредно долго работать, выключил его из сети. На обратном пути к креслу он выдвинул ящик буфета, где обычно хранил лимонный шербет. С грохотом достал и предложил мне.
— Ну так как там Гарет?
— Жить будет.
— Это утешает. Что там у него за музыкальная группа?
— Я слушал их концерт. Очень приличная. Ты бы его не узнал, папа. Я попросил его пожить у меня. Он отказался, но обещал каждый день звонить. Думаю, он придет в себя. Сцена не даст ему утонуть.
Отец помолчал — наверное, пытался представить себе картину: младший сын на сцене. Затем неожиданно сказал:
— Я никогда не признавался, но очень ценю, что ты за ним присматриваешь. Гарет был маменькиным сынком — очень поздний ребенок. Теперь я это понимаю. Мы с трудом находили общий язык, не то что с тобой…
Я улыбнулся, в душе сожалея, что отцовская оценка нашего общения сильно отличается от моей.
— Зато к тебе он привязан. Заботься о нем, когда… ну, ты сам знаешь…
— Тебе не о чем беспокоиться, папа.
Мы шумно потягивали лимонный шербет, когда огонь неожиданно выстрелил угольком.
— Если тебе интересно, кофта, что сейчас на мне, принадлежала твоей матери. Понимаю, это глупо, но носить ее доставляет мне утешение. Кажется, она до сих пор сохранила ее запах.
— Тебе ничего не надо объяснять.
— Надо.
Он подался впереди уставился на горящие в камине угли, словно ему было слишком неловко смотреть на меня.
— То, что произошло, неестественно, сын. Изабелла была молодой женщиной и не должна была умереть так рано. Обещай, что не дойдешь до того, до чего дошел твой отец, когда перестаешь понимать, то ли сегодня четверг, то ли воскресенье. И что еще хуже, тебе на это совершенно наплевать. Так жить недостойно мужчины.
Отец откинулся в кресле, словно в изнеможении от того, что сказал столько слов за раз. Я потерял дар речи: никогда не слышал, чтобы он говорил со мной настолько откровенно. И трудно было привыкнуть, что этот человек-скала, которого я обожал в детстве, может быть настолько ранимым.
— Ты ей очень нравился, папа.
— Знаю… — Отец тяжело вздохнул, и в этом печальном звуке послышались все несправедливости мира. И хуже того — стало понятно, что он им покорился. Он кашлянул, желая переменить тему разговора, и выпрямился в кресле. — Знаешь, я собрался довести до конца то дело, которое перед смертью начала мать. Помнишь, она загорелась идеей выяснить свою родословную с ирландской стороны?
— Да. — Меня гипнотизировало мерцание пламени, и я чувствовал, что веки наливаются тяжестью — сказывалась череда бессонных ночей. Я с трудом разлепил глаза. И, слушая отца, внезапно вспомнил другой разговор — несколько лет назад, с Изабеллой, после того как она увидела меня за работой на нефтяном промысле в Италии, в Южных Апеннинах. Ее лицо светилось страстью, она назвала меня лозоходцем и сказала, что я обладаю даром, который растрачиваю попусту. Ее убежденность встревожила меня. Была ли это реакция на слепую, покорную веру матери, которая так мешала мне в детстве? Или я подсознательно испугался чего-то иного? В любом случае Изабелла решила, что это очередное подтверждение того, что я опошляю ее убеждения. И неудивительно, что для своих откровенностей выбрала Гарета, а не меня. Почему я всегда избегал говорить с ней о мистике? Боялся присущих мне способностей?
Отец снова надолго замолчал, и я почувствовал, что во мне поднимается знакомое чувство удушья и тоски — нетерпение, которое подростком гнало меня из деревни. Я был не из этого круга и остался чужим. Радуясь в душе, что уезжаю, я пожелал отцу спокойной ночи.
Я ночевал во второй спальне — той, что перешла к Гарету, когда я уехал из дому. Казалось, что тринадцатилетний подросток вот-вот вернется в эту комнату, где его ждали древние комиксы Беано, висевшие на лампе пыльные модели самолетов и приколотый над камином флаг бойскаутов. Среди этих следов детства сохранились воспоминания о юности — плакат группы «Квин» на боковой поверхности стола, старый номер журнала «Роллинг стоун» с глядящим с обложки Марком Воланом. И тут же на столе, по-прежнему в рюкзаке, астрариум, мой талисман из Египта.
Я откинул простыни и втиснулся в узкую кровать.
21
Утром я попытался позвонить брату в его пристанище, но разбудил Дэнниса, который и сообщил мне, что в последние два дня видел Гарета не больше пары часов. Неутешительная информация.
Обратный поезд в Лондон оказался на удивление пустым. Я устроился в вагоне второго класса у раздвижной двери, готовый выскочить на очередной станции, но стал клевать носом, убаюканный ритмичным движением состава, проносившегося по отливающей сочной зеленью сельской Англии. Я совсем уже заснул, но очнулся, когда поезд остановился у платформы. Заставил себя выпрямиться, полный решимости не смыкать глаз, размял затекшую спину. Но как только колеса опять застучали по рельсам, напоминая шум далекого моря, снова отключился.
Когда я проснулся в третий раз, передо мной сидел мужчина в спортивных брюках и совсем не подходящей к ним куртке на молнии. Была в нем определенно какая-то странность. Высокий, лет сорока с небольшим, с удивительно невыразительным лицом и не по годам седыми волосами, он, как мне показалось, уж слишком внимательно разглядывал стоявший у меня на коленях рюкзак с астрариумом. Пока я прикидывал, сколько мне потребуется времени, чтобы выскочить из вагона, он поднял глаза и посмотрел в упор враждебным, немигающим взглядом. Я готов был бежать, но он в это время взял в руки белую палку, какими пользуются слепые. Устыдившись своего шизофренического страха, я отвернулся к окну и, стараясь успокоить сердцебиение, стал смотреть на проносившийся мимо пейзаж.
Часом позже мы прибыли на вокзал Кинг-Кросс, и я удивлением увидел, что платформу украшали государственные флаги и плакаты, извещавшие о праздновании 25-летней годовщины правления королевы. Теперь я понял, почему в поезде было так мало людей. Я забыл, что на календаре седьмое июня. Пока я добрался до дома, Лондон начал гулять вовсю. Дорогу перегородили, и наш тупик совершенно преобразился. Должно быть, пока я был в Египте, соседи серьезно готовились к общему празднику.
Посреди улицы под навесом установили стол с тортами, сандвичами, желе и другими образцами английской домашней кухни. Рядом на небольших прилавках продавали всевозможные сувениры: фарфоровые кружки с изображениями монаршей семьи, чайные чашки с улыбающейся королевой на дне, юбилейные ложки, ножи для масла, почтовые марки и сувенирные программки.
В одном конце улицы регги-банд исполнял «Нет, женщина, не плачь» Боба Марли, в другом струнный любительский квартет играл Элгара. Растянутые над головами транспаранты прославляли двадцатипятилетнее правление королевы, свисающие с окон флаги трепетали на ветру, словно вывешенное сушиться яркое белье. Соседи, друзья и родственники возбуждено толпились вокруг столов.