— В кого конкретно? — спросила Тэсс.
— Это удивительные горы, — продолжала Ф. Г., не заметив вопроса. — Душа твоя здесь раскрывается, и любой взгляд, случайную улыбку воспринимаешь как проявление внимания, симпатии, а значит — начало любви. — И добавила: — То самое, о чем я тебе, Таня, не расскажу: ты не умеешь хранить девичьих тайн и тут же выболтаешь их читателям «Известий».
Мы углубились в лес, вышли на полянку и наткнулись на самодельную скамейку: гладко оструганная лоска, приколоченная к пенькам.
— Видите, какие заботливые люди гуляют здесь, — сказала Ф. Г., садясь. — Покурим на свежем воздухе. Только, чтобы ни одного окурка — я специально взяла пустой коробок.
После «Пышки», — говорила она, — мы с Ниной ранней весной вышли сюда, на Воробьевы, и, как Герцен и Огарев, поклялись на виду Москвы никогда больше ни в одном фильме не сниматься: так нас вымучил этот сарай Москинокомбината. И бесконечный холод, что поселился в нем. Я ведь южанка и все думаю: несправедливо поступил господь со славянами — дал им то, что осталось, когда лучшие земли уже роздал.
Нина клятву сдержала, а я, стоило только меня поманить, снова кинулась сниматься. После войны, правда, решила: все, с этим надо кончать раз и навсегда. Это было на «Весне». Сьемки ее начались зимой сорок пятого. И опять — холод, зуб на зуб не попадал. Квартиру профессора Никитиной построили в павильоне, в котором ветер гулял, как в аэродинамической трубе. Снег под ногами таял только, когда включали диги. Любочка в шубе, я в валенках. Умолила Александрова разрешить мне сниматься на крупных и средних планах, не снимая их. Иначе — окочурюсь!
В уборной — там топили буржуйку — нарисовала шарж на себя и написала: «Люблю грозу в начале мая, а в декабре люблю «Весну»! — Хватило юмора!
Одно меня удерживало. Нет, не гонорар: прожила бы на то, что платил Охлопков. Григорий Васильевич обещал продолжать съемки в Праге, о которой я столько мечтала. Хотела, наконец, повидаться с родными. Через тридцать лет после разлуки. С мамой, братом, сестрой. Я ведь и писать им боялась, адрес их мне тайно передали еще в двадцатые годы. Тогда был жив отец, о котором я неизменно писала в анкетах: «Я родилась в семье небогатого нефтепромышленника».
В сорок шестом его уже не было, но каждый вечер, каждый свободный от съемок день я проводила в семье. И за долгие годы впервые почувствовала себя счастливой.
Снимали мы под Прагой, так что к маме добраться было не трудно. Немцы там построили шикарную киностудию, филиал своей УФы. Огромные павильоны, теплые, с новейшей аппаратурой, приборами света, которые катались под крышей и опускались, как захочется. Никогда такого не видела. И все действует без ремонта и остановок! Немцы там снимали до последних дней войны, и Любочка плясала свои «Журчат ручьи» на полу, на котором отбивала чечетку Марика Рёкк в «Девушке моей мечты», — декорации этой картины еще не успели разобрать!
Наши тогда приняли решение: студия будет как трофей филиалом «Мосфильма». Мы появились на ней как новые хозяева, может, оттого нас и обслуживали по высшему разряду. Представляете, в моем распоряжении находился автомобиль! Никогда в жизни такого со мной не было. Но наши потом почему-то отдали студию чехам, те назвали ее «Баррандов», и все там, говорят, стало по-другому.
А тот свой зимний шарж я подарила Любочке. И подписалась: «Фей». Я рассказывала тебе, Таня, и Глебу, что назвала так себя при нашей первой встрече на «Мосфильме», когда Орлова решала свою судьбу. С тех пор этот «фей» стал нашим паролем.
— Фей дома? — звонит мне Любочка. — Попросите его к телефону.
— Фей вас слушает, — отвечаю я Михайловским басом. — Неужели вы решили, что с вами говорит Фея Драже или, упаси Бог, Жизель?
Мы рассмеялись, а Ф. Г. добавила:
— Представить меня в «Щелкунчике», порхаюшей в пачке, — даже мне смешно. Хотя я над собой смеюсь редко — доставляю это удовольствие другим.
Одна пародия
— Я рылась в своих бумагах и обнаружила кое-что для вас, — сказала Ф. Г., держа в руках зеленую обложку. — Не удивляйтесь, ее я содрала с макулатурного романа Даниила Фибиха «Страна гор». Роман — в мусоропроводе;, а обложку я использовала для своего сочинения. Это было в ту пору, когда у нас допускалась критика не выше управдома и газеты пестрели рубриками «Так поступают советские люди». В противовес зарубежным — «Их нравы» или «В каменных джунглях».
Здесь я пыталась спародировать Таню Тэсс. Для Павлы Леонтьевны, конечно. Назвала — «Благородный поступок». Хотите прочту?
— «Деревья были старые и больные, — начала она. — Обреченные на скорую смерть, они вызывали сострадание и усиливали ощущение тихой грусти, неизменной в душе человека в глухую осень.
Поваленные буреломом сосны улеглись на плюше мха, от реки шел ветер, он пошевелил кроны и спугнул дятла, переставшего методично стучать. Солнце медленно уплывало за горизонт.
Андрей ждал Галю в условленном месте — у опрокинутой скамьи. Вдруг внимание его привлекло что-то темное, лежавшее на дорожке, усыпанной гравием. Андрей подошел к этому предмету. Глазам его представилась калоша. Новая, возможно, одеванная единственный раз. Он держал в руках чужую калошу, так неожиданно ворвавшуюся в его жизнь. А Галя все не шла. У него мелькнула безумная мысль: не дожидаясь Гали, отнести калошу в бюро находок…»
Ну и так далее. Это так же неинтересно, как все, что пишет Танька. Даже тошно стало.
Возьмите себе. Может, хоть вам пригодится?..
Сваха Островского
Мы гуляли с Ф. Г. по скверу, новому, молодому, с тонкими деревцами, — его разбили на месте деревянных домишек, возле высотного дома, у входа в «Иллюзион». Вчера в театре шла «Сэвидж», и Ф. Г. то и дело возвращалась к спектаклю.
— Сэвидж я делала без Павлы Леонтьевны. До этого она была режиссером всех моих ролей…
Я вспомнил слово, записанное в зеленой тетрадке, — «режиссероненавистничество». Да и как жить по-другому, если она признавала только одного постоянного режиссера, учителя, друга, каждому замечанию которого верила, вкусу которого доверяла больше, чем собственному. Кто же выдержит такую конкуренцию?! Как можно соглашаться еще с кем-то, если зачастую он требует не то, что уже решено с учителем?!
Ф. Г. вспоминает, как страшный сон, кошмар, работу с режиссером В. Г. Сахновским, обожавшим ставить перед актером новые задачи. С ним Раневская репетировала «Последнюю жертву» в Театре Красной Армии.
— Что вы играете? — спрашивал режиссер.
— Сваху Островского, — отвечала я.
— Нет, вы должны играть совсем другое — не сваху, а испанского гранда! Знаете, эдакого, — режиссер снял с головы воображаемую шляпу (воображаемые предметы были его страстью) и галантно помахал ею в воздухе.
На следующей репетиции я пыталась играть по-другому — в моей свахе появилась испанская стремительность и грация.
— Что вы играете, дорогая? — остановил меня режиссер.
— Я играю сваху, она же испанский гранд, — ответила я.
— Нет, нет, для чего это вам? Вы должны играть старушку-няню, которую хозяева забыли на вокзале в Гамбурге!
Я изменила походку, в голосе появилась хрипотца, я старательно шепелявила и пришептывала. Но режиссер не успокоился. В следующий раз он снова задал свой сакраментальный вопрос:
— Что вы играете?
— Сваху Островского, она же нянька из Гамбурга, — сказала я резко.
— Ну зачем это? — удивился режиссер. — Вы должны играть Петра Великого.
На генеральной репетиции актеры были поражены: «Что делает Раневская? Что это за выжившая из ума сваха?..» Неудивительно, что, посмотрев этот спектакль, А. Д Попов записал в свою зеленую тетрадь: «Раневская не активна по задачам и не вижу задач. (Режиссер и актриса)».
«Режиссероненавистничество»! А те режиссеры, что удовлетворяли Раневскую, те, которых она любила? Таиров, Ромм, Петров — режиссеры талантливые и непохожие друг на друга. Три исключения? Но в этих исключениях есть много общего, ставшего для Раневской решающим.