— И вы мне предлагаете выступить перед публикой? — удивилась Ф. Г.
— Да, шестого марта. Мы устроим концерт в честь женского дня и соберем в кирхе звезд эстрады, запишем их…
— Погодите, — перебила меня Ф. Г. — Я не поняла, где вы соберете этих звезд?
— На Всесоюзной студии грамзаписи, в кирхе, там наша Большая студия, — пояснил я.
— Как в кирхе? Какой? — недоумевала Ф. Г.
— В англиканской. — Меня начал разбирать смех. — Ее уже лет пять, как отдали фирме «Мелодий».
— И вы пишете эстрадные концерты в зале, где раньше шло богослужение? А сцена где? На амвоне? Отлично. А в алтаре? В алтаре вы поставили барабаны. И Пугачева у вас поет «Все могут короли», хотя, клянусь, такого короли не могут. Это возможно только в стране, где безбожие выставляют напоказ и гордятся, если при этом кто-то аплодирует голой жопе!
— Фаина Григорьевна, в этом зале пишут и Чайковского, и Бетховена! Геннадий Рождественский записывает там оперы и все симфонии Шостаковича!
— Это не делает чести Геннадию Николаевичу! — парирует Ф. Г.
— Но и Дмитрий Дмитриевич приходит на эти записи, — продолжаю я. — На прошлой неделе я видел его в садике перед кирхой, разговаривал с ним.
— Вы все равно не поймете, как это грустно и гнусно: чечетка на амвоне! — сказала Ф. Г. — Я не нахожу здесь даже повода для улыбки. Что же касается меня, то вы опоздали — карьеру шантанной этуали я закончила много лет назад. К тому же при всем уважении к Вите Ардову учить наизусть его текст не собираюсь.
— Но вы позволите дать вашу запись на публике, — попросил я, — и записать смех и аплодисменты?
— А если ни смеха, ни аплодисментов не будет?
— Ну, как будет, так будет, — сказал я. — Искусственно мы ничего добавлять не станем.
Так и порешили. А вскоре Ф. Г. неожиданно сказала:
—А я, между прочим, уже записывалась на пластинки. Но не в вашей кирхе, конечно, которая мне уже приснилась в страшном сне. У вас на студии есть такая строгая жен шина в двойных очках и с голосом фельдфебеля. Она изнасиловала меня по телефону. Я ей сдуру сказала, что люблю лесков-скую «Воительницу» и мечтала бы записать ее. Я же не знала, что этот фельдфебель в юбке — ее звать Александра Григорьевна, вспомнила, — будет звонить мне и днем и ночью: «Сколько страниц текста? Уместим ли мы его на одной пластинке? Есть ли у вас хороший портрет?»
— Что вы имеете в виду, дорогая, когда говорите «хороший»? — спросила я.
— Ну, в строгом английском костюме с пиджаком и белой блузой — для конверта. Мы поместим его на лицевой стороне.
— Английского костюма у меня, к сожалению, нет, — сказала, я, — и не лучше ли на пластинке напечатать портрет Лескова?
— Лескова мы дадим на оборотке!
— То есть? — не поняла я.
— Ну, сзади, на обратной стороне конверта, — объяснила Александра Григорьевна. — Так у нас принято. Там будет напечатана аннотация и о вас, и о писателе.
Наглая врунья! Ничего этого в результате не было. Хорошо еще, что я не разорилась на английский костюм. Пластинка вышла в конверте с пейзажем — слава Богу, что не с фиолетовыми ромашками, которыми украшали тогда всех подряд! И конечно, без всякой аннотации — обошлись и без лесковской, и без моей биографии. Да я подарю вам ее, конечно! Нужно только сообразить, куда я сунула эти несколько штук—специально для подарков костюмерше, гримерше, доктору, нянечке, девочке из «скорой помощи», если они ко мне поспеют до того, как я отдам концы…
И заплатили мне такие гроши, что и сказать стыдно. А Ледичка Утесов, когда я ему рассказала о своем дебюте в граммофоне, ничуть не удивился.
— В последний раз, — сказал он, — мне отсчитали пятерку за двухминутную песню, по два с полтиной за минуту. «Министр культуры Фурцева утвердила новые ставки!» — объяснили мне. «Передайте ей, — попросил я, — что Утесов согласен в будущем работать за тарелку чечевичной похлебки, которую он получал в двенадцать лет, выступая в балагане Бороданова! Неплохой гонорар для ребенка!..»
Пластинку с «Воительницей» я получил через несколько дней, но уже в больнице — Ф. Г. как в воду глядела! Собирая впопыхах вещи, когда медики приехали за ней, она взяла с собой и диск, который вручила мне с автографом:
«Милому, заботливому доктору Глебу Скороходову от благодарной пациентки Ф. Раневской. 69, неудачнейший год. Больница».
Ничего лучше «Воительницы» Ф. Г., на мой взгляд, не прочла.
Не надо задавать вопросы
Ф. Г. рассказала мне что-то, а я спросил:
— Ну и что?
— Как — что? — переспросила она.
— Я не понял, какой в этом смысл, — пояснил я.
— Никакого, — помолчав, сказала Ф. Г. — Или всеобщий. Всеобщий. Вы испорчены, как и все мы. И я тоже. Ищем постоянно смысл. Расшифровываем простые фразы. Или пытаемся расшифровать. Ищем потаенный смысл там, где ничего искать не надо. Вот это слово, — Ф. Г. протянула мне открытую ладонь, — берите его. Оно ценно само по себе. И ничего не ищите. Просто? Так почему же мы отвыкли от простоты? Нас отучили или мы сами стали такими? Вот что меня мучит.
В Харькове я любила гулять по парку. Молодая, как мне казалось, изящная, в модной шляпке, закрывающей лоб, легком одноцветном платье по фигуре и с неизменной сумочкой на длинной цепочке. Я не искала никаких встреч. Харьковский парк стал местом, где отдыхаешь душой. После репетиций или за час до спектакля. Лужайки, аллеи, ручей — и «не слышно шума городского».
Здесь я всегда встречала пожилую женщину. Она сидела на одной и той же скамейке. В руках — книга. Иногда она читала ее, а чаще застывала над открытой страницей. Сидела недвижно, смотря вдаль. Я чувствовала: беспокоить ее нельзя.
Но однажды, не выдержав, спросила:
— Может быть, я могу быть чем-нибудь полезна вам? Она молчала, не улыбаясь. Взглянула на меня. Скорее — сквозь меня. Такого взгляда я не знала. И снова я:
— Отчего вы так грустны?
Она ответила очень спокойно. В голосе — никаких красок, ровная интонация. Протокольная фиксация событий:
— Мой мальчик дышал пыльным воздухом дворов, лишенных зелени. Он играл в замощенных булыжниками переулках…
— Вы не можете привести его сюда?
— Не могу: его нет со мной. Ему восемнадцать лет. Он погиб на фронте. Я хочу привести его сюда. К ручью. На зеленую поляну. Пусть он увидит это, а не я. Все бы отдала, чтоб такое случилось…
Ф. Г. замолчала, а потом вдруг мне:
— Только умоляю, никаких вопросов!
Бал-маскарад
— Искусство самоограничения — великая вещь! — сказала Ф. Г. — Владеют им только гении.
Мы сидели на песчаной дюне у моря. Теплый, тихий вечер, Финский залив был недвижим, и казалось, будто Дом отдыха актера расположен не под Ленинградом, а где-то там, в бананово-лимонном Сингапуре.
— Надо уметь когда-нибудь остановиться, — Ф. Г. вдруг засмеялась. — У меня это не получается. Елена Сергеевна Булгакова как-то сказала мне: «Вы женщина серьезная, положительная, я вам верю. Клянусь, как только вы заметите, что пришла пора прекратить красить губы, наводить румяней, оставить цветную косметику, я немедленно и беспрекословно подчинюсь!»
Не помню, какая вожжа попала мне под хвост, но зимой, по-моему, сорокового года, — да, да, Михаила Афанасьевича уже не стало, — я позвонила Елене Сергеевне и сказала решительно одну зловещую фразу:
— Пора!
Конечно, я, идиотка, поторопилась. Особенно сегодня мне это ясно, когда в моем возрасте появиться на людях без косметики просто неприлично. А тогда, в мои сорок, я, очевидно, в очередной раз решила: любви ждать нечего, жизнь кончилась и надо перестать ее раскрашивать. Елена Сергеевна, кстати, встретила мое решение без прежнего энтузиазма:
— Фаиночка, наверное, вы правы. Но очень прошу вас: давайте отложим принятие обета до новогоднего карнавала. А там уж…
Идея устроить карнавал или маскарад — как хотите — пришла Елене Сергеевне. Не припомню в моей жизни ни одного вечера, когда бы я так хохотала, как в ту новогоднюю ночь. С Борей Эрдманом, он известный художник, мы вышли на Тверской бульвар, повалились в сугроб и стонали, задыхаясь от смеха. Мы встречали Новый, 1941 год. Вот и верь приметам! Насмеялись мы на всю войну.