Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Отбежав сколько надо и убедившись, что экипаж тоже покинул машину, жду. Взрыватель в мине сложный — контактный, с выстреливающими гальваноударными колпаками — бог его знает, как может сработать.

Пожара, к счастью, нет.

Минута, другая, третья... Нет и взрыва.

Ну что тут сказать? Не хватает полковника Токарева. Невольно оглядываюсь на дорогу. Ну вот так и есть — «эмка». «И как это ты, Минаков, умудряешься...»

А как? Сколько раз клялся себе — не летать на чужих машинах. Рок есть рок. Но и приказ есть приказ...

К счастью, «эмка» на этот раз оказалась подполковника Канарева. Командир полка вышел, неторопливо оглядел самолет, мину. Отдал распоряжения инженеру.

Потом обернулся ко мне:

— Через час Саликов вылетает, вам по пути. Захватит ваш экипаж. Документы в штабе оформят сегодня же, я распоряжусь. Вам, конечно, в Минводы? А вам? — обернулся к Прилуцкому.

Тот молчал.

— Да, у вас еще... Ведь вы из Житомира? Может, в дом отдыха? Думаю, если комдив попросит...

Николай мялся, опустив тяжелые плечи, глядя на пыльные носки ботинок.

И вдруг меня осенило — в который раз за последние полчаса.

— В Минводы! И ему тоже! [321]

Николай поднял глаза, с удивлением поглядел на меня.

— Решено, — утвердил Канарев. — Говорят, девушки там у вас хороши! Найдешь, Минаков, и ему невесту?

— Он женат, товарищ подполковник!

Командир явно смутился.

— Ну, ну, извини...

Родной порог

Теперь, воскрешая в памяти святые имена тех, кому в разное время и при разных обстоятельствах мне пришлось быть обязанным жизнью, я с благодарным, годами ничуть не приглушенным чувством вспоминаю и замполита Аркадия Ефимовича Забежанского, человека, с которым ни разу не побывал под губящим зенитным огнем, под злыми очередями «мессеров», даже не поднимался в воздух в одной машине.

А жизнь он мне спас — это ясно, как день.

И не мне одному, а и верным друзьям моим Николаю Прилуцкому, Коле Панову, Саше Жуковцу — всей нашей маленькой дружной семье, связанной насмерть одной судьбою.

Да, были случаи, не всегда удавалось нашим самоотверженным техникам, даже и инженерам вовремя распознать не приметный ни глазу, ни уху признак «усталости» в такой сложной, большой машине, каким был наш «крылатый линкор». Каким же глазом, каким чутким сердцем надо было обладать инженеру человеческих душ и — продолжая классическое сравнение — человеческой «материальной части», чтобы угадать и почувствовать то, чего не успел до конца ощутить и сам летчик!

А что «матчасть» наша с Колей Прилуцким была на последнем пределе, в этом мы убедились в первый же день пути. Как ни оглушительна была радость от неожиданного подарка судьбы, ни соблазнительны рисовавшиеся [322] в воображении картины, как ни пьянило нас чувство свободы, — всего этого нам хватило лишь на часы. С энтузиазмом втиснувшись в первый попавшийся поезд в Сухуми, мы как-то вдруг сразу обмякли, начали откровенно клевать носами и, уж не помню как, я очутился под самой крышей вагона, на узенькой третьей полке, а габаритный мой штурман попросту развалился внизу на полу на чьих-то узлах и баулах. И никакие толчки и пинки спрессованных, точно в консервной банке, попутчиков, броски и качки разболтанного вагона не смогли вернуть нас к действительности в течение чуть ли не суток...

В Тбилиси подвела ориентировка — не поприветствовали патруль. К счастью, все обошлось. Пожилой подполковник, помощник коменданта, возвращая нам документы, лишь пробурчал недовольно: «Спите на ходу...» И поглядел не на нас, а на ретивого капитана, который, скорей всего, ждал от него похвалы...

Ехали...

Ехали и сидели, ждали пересадки в Тбилиси, ждали в Баку, «загорали» в Махачкале и Грозном и, кажется, даже в Моздоке. Пассажирские составы то ползли, как покалеченные гусеницы, то вдруг схватывались, «нагоняли», вновь принимались считать столбы... Разбитые вокзалы, дотла выгоревшие пристанционные поселки, свежезалатанные насыпи, сшитые на живую нитку пути, цистерны с мазутом, бензином, платформы с пушками, танками, санитарные поезда с ранеными, настежь распахнутые зевы теплушек, переборы гармошек, клочки песен и плача, красноармейцы и новобранцы, и женщины, женщины, женщины — в белых платках и темных, в спецовках и сарафанах, с лопатами и костыльными молотками, с мотыгами и граблями, с мешками, узлами, орущими ребятишками...

Ехали... Просыпались и засыпали, жевали сухой паек [323] и хлебали щи на продпунктах и ни о чем не говорили, не вспоминали, и будто забыли, куда и едем...

И вот...

Сколько их намелькалось, на этом пути и в жизни, стандартных присемафорных будок, краснокирпичных, со стертой побелкой, с шашечками-углами, безликих, неразличимых, казалось бы, даже на спор...

— Проснись, Николай!

* * *

Как же он дорог, родной порог, человеку! Вечное детство за ним, кладовая безбрежного счастья, ласка родительских рук и тепло очага, праведный суд и от всех бед защита. Юность с тревожащими мечтами, с дерзостью, распирающей грудь, и застенчивостью бессильной, с дружбой ревнивее, чем любовь, и любовью скромнее, чем дружба...

В буквальном смысле — порог. Стертый приступок из самой отборной ели — вязкой и водостойкой, со скрученными слоями, — чтоб прежде времени не погнил, не смочалился на волокна, а вместе с домом старел, храня память о людях, в нем живших. Вот она, память, — плавный рельеф, наподобие скобки фигурной, из-за сучка посредине, твердого, как «чертов палец», — от заступавших его каблуков и подошв. Плотной резины — «казенных» сапог отцовских, легонькой микропорки дешевых маминых туфель, войлока бабушкиных опорок, снова и снова резины — разноразмерных калош. И — наконец — натуральнейшей кожи! Дубленых пяток — братниных и...

Первый твой в жизни запретный барьер, что одолел голопузым мальчонкой на четвереньках, и потом в рост, от горшка два вершка, как бы не с большей отвагой и страхом, чем тот кошмарный забор, много после, на котором завис — ни туда ни сюда — с грузом яблок и мертво оцепеневшей на драной штанине собаки...

Преодолел и забыл. И тысячи раз перемахивал, не замечая, в вечных заботах и увлеченьях, — со спрятанной [324] под рубахой сверхметкой рогаткой из дефицитнейшей красной резины, с новым, бамбуковым, змеем, рассчитанным на рекорд высоты, с книжкой о Нобиле, вымененной на змея, с наспех залатанным «общим» футбольным мячом...

Ну а хоть в тот-то раз, в предпоследний? В первом своем — и единственном в жизни — справленном к выпуску в школе костюме и с новеньким, клейким еще, чемоданом, символом дальних дорог и тревог, — с него же, с порога, и обернувшись во тьму сеней, в досаде на неизбежное провожанье...

Где там! Лишь этим и был озабочен — вдруг друзья-то без провожатых придут? — и любовался костюмом, и представлял себя в летной форме...

Так может, в последний, перед войной? Кивнув благодарно родным, деликатно оставшимся в сенцах, и в нетерпеньи косясь на ступеньки соседнего дома из-под ладони, приставленной будто к фуражке, чтоб «вывести краба на середину»...

Ну тут и вовсе, какой порог!

Как далеко все и близко и как очевидно неповторимо! В сто раз очевидней, чем даже там — за дымами, прожекторными мечами, за частоколами огненных трасс...

Тишина. Писк цыплят за оградкой, приглушенно-удивленное бормотание клуши — полубезумной, до сих пор не опомнившейся, что избежала котла оккупантов, — ауканье маневровой «кукушки», тоже скликающей будто птенцов...

Все, как ждалось, только жальче и мельче. Дом, и окошки, и огород. После безмерных просторов, раздвинутых горизонтов, пылающих голых восходов, закатов в полморя и в полземли...

И сам — не по-здешнему рослый, излишне размашистый и плечистый, вряд ли, на глаз, и способный вместиться в свой маленький, бережный мир... [325]

— Пригнись, Николай, не сверни крылечко! Видишь, какие мы, брат, с тобой...

65
{"b":"113316","o":1}