– Иду я, иду, – поспешно сказал я и зашел в автобус. Дверь за мной захлопнулась, и автобус стал разворачиваться. Я принялся пробираться по проходу.
– Да это троюродный Геращенко, – зашушукались у меня за спиной.
– Ну нет, это Феклы Кузьминичны племянник.
– Да что я фотокарточек не видела. С Геной одно лицо. Я сел на задний ряд пустых сидений. Кто такая Фекла Кузьминична? Кто такой Гена?
Впереди меня спорили две старушки:
– Иконы – это грех. Креститься – грех. И свечи – грех, – говорила одна.
– Да что же за церковь у вас такая? Сектанты?
– Не сектанты мы. Истинная церковь у нас – евангельская.
– Знаем мы вас, богомольцев: иконы – грех, свечи – грех, а придет к вам человек, вы его даже пирожком не угостите, – сказала вторая, посмотрела на церковь и перекрестилась.
Я тоже посмотрел на церковь. У ворот православного храма, придерживая козу за рога, стояла девочка в желтой бейсболке с буквами «USA». Я глянул на девочку, потом на купола и стал креститься. Я этого очень давно не делал…
А потом я заплакал…
II. Насос
…Меня будит песня птицы. Песня похожа на велосипедный насос: свистящий выдох, захлебывающийся вдох. У меня во рту едкий вкус горелого фильтра. И это значит, что накануне я опять прикуривал сигарету не с той стороны.
Глаза открывать я не хочу. Во-первых, знаю: станет больно и начнет тошнить. Во-вторых, я боюсь того, что могу увидеть: а вдруг там светящийся туннель или какая-нибудь другая ерунда, о которой так любят рассказывать коматозники? Я уже ничему не удивлюсь…
…Все, что произошло с тех пор, как я сел в автобус возле церкви, представляется мне скомканным грошовым комиксом. Комиксом, который вышвырнули на помойку. Помню, я плакал в автобусе, и люди вокруг, поначалу недоверчиво глядевшие на меня по причине шорт, кед и футболки – странного для свадьбы наряда, вдруг внезапно прониклись ко мне лаской и заботой. Они были уверены, что чужой на свадьбе так рыдать не может. И они утешали меня, говорили, что не стоит так убиваться, потому что Света выходит замуж за хорошего человека, и этого человека, тоже, по-моему, звали Витя. И мне наливали водку в треснутый пластиковый стакан, но я его выбрасывал и пил из горла. А потом был старик гармонист, и он играл песни Гражданской войны. Черный ворон кружил, отряд скакал на врага, молодая обещала писать, облако клубилось, бронепоезд стоял, все должны были идти в смертный бой, а я подпевал громче всех. Дальше возник кабак, пахнущий голубцами и компотом, и там я узнал, что до наших дней, к несчастью, сбереглось слишком много свадебных обрядов: кто-то приказал мне прятать туфлю невесты в туалете, но в туалете я задремал, и дверь ломали и совали мне в руки мятые деньги выкупа. А затем я плясал и падал, поднимался, пил, и опять плясал, и вот уже меня под руки тащили прочь из кабака, потому что я орал жениху, что тот ворует солярку, а меня пытались усадить в такси, платили водителю двойную плату, лишь бы он увез меня подальше на край ночи. И дважды водитель тормозил, потому что меня рвало на обочину и я кричал: «Анаконда!». И в «Анаконду» пускать не хотели, опять из-за шорт, кед и футболки, а еще из-за красной ленты с надписью «Боярин», но бармен Антон как-то провел, и я уже пил в клубе. Пил с художником Бахтиным, и, помню еще, у Бахтина голубым огнем горели фаланги, потому что он влез пальцами в подожженный за стойкой пунш. Бахтин тоже был пьян и тоже не чувствовал боли, а только говорил, что он художник и что его подожгли фашисты. И я сам уже не заметил, как спустя, то ли мгновение, то ли вечность, хватал за рубашку ди-джея и требовал: «Сука, продай мне свой талант», а он в ответ нежно шептал: «В час ночи на нижнем танцполе…».
Я лез целоваться к знакомым проституткам, и они спрашивали, где я пропадал все лето, а я им рассказывал, что их любовь – это не любовь, а экранизация любви, и вся наша жизнь – всего-навсего телепередача, а я телевизор, и проститутки надо мной смеялись. А в час ночи, на нижнем танцполе я становился на колени и громко умолял Бен Ладена скинуть на «Анаконду» атомную бомбу, чтобы мир стал чище. И снова был скандал, и охрана выволакивала меня из клуба, и кидала на дорогу. Кидала, как камень, которым в древности насмерть забивали блудниц. А в отместку я хрипло выплевывал им в след шершавое слово: «Анафема», и все было проклято в ту ночь. В ту проклятую ночь, у которой не было края, до которого бы я мог доползти. Я продолжал пить у ларьков, пытался, заглатывая водку, забыться на парковой скамейке, но ребра мои ложились перпендикулярно доскам, и сон не шел, но уже на улице, слава Ахурамазде, появлялась утренняя смена рабочих. С кем-то из них, чьи лица разлетались в памяти будто перья голубей, голубей в которых угодил патрон дум-дум, я в чарочной последовательно и целенаправленно уничтожал себя – врага, который не сдавался. Я умолял рабочих взять меня с собой на комбинат воровать солярку, и на спор ел коньячную рюмку, и кровь с коньяком текла из губы на футболку. А что случилось дальше, я не могу ни представить, ни вспомнить. И пусть меня пытает гестапо, я все равно ничего рассказать не смогу, и пусть они сканируют мой мозг гамма-лучами, и пусть меня расстреливают: я не против, я даже обрадуюсь, и, взглянув на их кокарды с черепами, где только две дыры глаз, а не три, сам скомандую им «пли»: пусть знают, палачи, как поджигать моих приятелей-художников и, пусть знают, как брахманы встречают смерть без страха…
…Тут я понимаю, что опять, выдох/вдох, заснул под звук птичьего велосипедного насоса, так и не узнав, где я…
III. Обрыв
1.
Электронный будильник на столе показывает двенадцать. По потолку ползают ленивые, неповоротливые пятна света. Они похожи на амеб под микроскопом. Слышно, как на улице, во дворе, дети играют в войну. Спаниель Кид уже два раза церемониально лизнул мне руку. Аня гладит меня по голове, будто на самом деле это я собака.
– Все в порядке, Растрепин, – говорит она, – Все будет хорошо.
Я не чувствую, что от меня воняет, но я это знаю. По-другому не бывает. И я не могу придумать ничего лучшего, как спросить:
– Как ты меня нашла?
– Ты был в «Лоцмане». Спал в подсобке на картонном ящике от холодильника. Барменша сказала, что наткнулась на тебя пьяного под дверью. Я утром заходила к тебе домой – не застала, и вдруг сразу поняла, где тебя искать.
– Я что-то говорил?
– Нет. Разве только, что ты – это не ты, а твой брат-близнец, который телевизор. Или еще какую-то бредятину в этом роде…, – она с опаской щупает мне лоб, будто я ребенок больной скарлатиной. – Ты что, Растрепин, совсем-совсем ничего не помнишь?
– Почему не помню? Помню, – вру я, – На тебе было красное платье, и я тогда еще подумал, какая ты красивая.
– Растрепин, какое красное платье? Я терпеть не могу красный цвет. У меня никогда не было красного платья. И не нужно ко мне подлизываться, OK?
– OK, – соглашаюсь я.
И вдруг мне становится дурно. Меня скрючивает, скукоживает так, словно я беспомощная гусеница, которую только что проткнули зажженной спичкой. Я перегибаюсь через край дивана. Там уже стоит заранее припасенный пластмассовый таз, но я не в состоянии исторгнуть из своих внутренностей даже желчь. Я чувствую себя израсходованным тюбиком гуталина, а потом замечаю, что одежды на мне нет. Я голый: совсем-совсем…
– Где моя одежда? – интересуюсь я, заранее приготовившись к самому худшему.
– Я ее постирала.
– Аня, я обделался? Да?
Аня утвердительно кивает. Но она и не подозревает, насколько я кругом обделался. Тошнота не проходит. У меня то гадкое, пограничное состояние, когда нервная система уже функционирует, а пищеварительная и опорно-двигательная все еще находятся в состоянии коллапса.
– Аня, пожалуйста, сходи в магазин за водкой, помираю, – взмолился я.
– Нет, Растрепин. Нет, и не проси.
– Анечка, миленькая, ну очень прошу. Хоть пивка… Я верну деньги.