Из окна За картой карта пали биты, И сочтены ее часы, Но, шелком палевым прикрыты, Еще зовут ее красы… И этот призрак пышноризый Под солнцем вечно молодым Глядит на горы глины сизой, Похожей на застывший дым… Зимний сон Вот газеты свежий нумер, Объявленье в черной раме: Несомненно, что я умер, И, увы! не в мелодраме, Шаг родных так осторожен, Будто всё еще я болен, Я ж могу ли быть доволен, С тюфяка на стол положен? День и ночь пойдут Давиды, Да священники в енотах, Да рыданье панихиды В позументах и камлотах. А в лицо мне лить саженным Копоть велено кандилам, Да в молчаньи напряженном Лязгать дьякону кадилом. Если что-нибудь осталось От того, что было мною, Этот ужас, эту жалость Вы обвейте пеленою. В белом поле до рассвета Свиток белый схороните… . . . . . . . . . . . А покуда… удалите Хоть басов из кабинета. Сон и нет Нагорев и трепеща, Сон навеяла свеча… В гулко-каменных твердынях Два мне грезились луча, Два любимых, кротко-синих Небо видевших луча В гулко-каменных твердынях. Просыпаюсь. Ночь черна. Бред то был или признанье? Путы жизни, чары сна Иль безумного желанья В тихий мир воспоминанья Забежавшая волна? Нет ответа. Ночь душна. «Не могу понять, не знаю…» Не могу понять, не знаю… Это сон или Верлен?.. Я люблю иль умираю? Это чары или плен? Из разбитого фиала Всюду в мире разлита Или мука идеала, Или муки красота. Пусть мечта не угадала, Та она или не та, Перед светом идеала, Пусть мечта не угадала, Это сон или Верлен? Это чары или плен? Но дохнули розы плена На замолкшие уста, И под музыку Верлена Будет петь моя мечта. Из Бальмонта Крадущий у крадущего не подлежит осуждению. Из Талмуда О белый Валаам, Воспетый Скорпионом С кремлевских колоколен, О тайна Далай-Лам, Зачем я здесь, не там, И так наалкоголен, Что даже плыть неволен По бешеным валам, О белый Валаам, К твоим грибам сушеным, Зарям багряно-алым, К твоим как бы лишенным Как бы хвостов шакалам, К шакалам над обвалом, Козою сокрушенным Иль Бальмонта кинжалом, Кинжалом не лежалым, Что машет здесь и там, Всегда с одним азартом По безднам и хвостам, Химерам и Астартам, Туда, меж колоколен, Где был Валерий болен, Но так козой доволен Над розовым затоном, Что впился скорпионом В нее он здесь и там. О, бедный Роденбах, О, бедный Роденбах, Один ты на бобах… В море любви
Сонет Моя душа оазис голубой. Бальмонт Моя душа эбеновый гобой, И пусть я ниц упал перед кумиром, С тобой, дитя, как с медною трубой, Мы всё ж, пойми, разъяты целым миром. О, будем же скорей одним вампиром, Ты мною будь, я сделаюсь тобой, Чтоб демонов у Яра тешить пиром, Будь ложкой мне, а я тебе губой… Пусть демоны измаялись в холере, Твоя коза с тобою, мой Валерий, А Пантеон открыл над нами зонт, Душистый зонт из шапок волькамерий. Постой… Но ложь – гобой, и призрак – горизонт Нет ничего нигде – один Бальмонт. В. В. Уманову-Каплуновскому В альбом автографов Как в автобусе, В альбоме этом Сидеть поэтом В новейшем вкусе Меж господами И боком к даме, Немного тесно, Зато чудесно… К тому же лестно Свершать свой ход Меж великанов, Так гордо канув Забвенью в рот. Желтый пар петербургской зимы Конный памятник Николаю I против Государственного совета неизменно, по кругу, обхаживал замшенный от старости гренадер, зиму и лето в нахлобученной мохнатой бараньей шапке. Головной убор, похожий на митру, величиной чуть ли не с целого барана. Мы, дети, заговаривали с дряхлым часовым. Он нас разочаровывал, что он не двенадцатого года, как мы думали. Зато о дедушках сообщал, что они – караульные, последние из николаевской службы и во всей роте их не то шесть, не то пять человек. Вход в Летний сад со стороны набережной, где решетки и часовня, и против Инженерного замка охранялся вахмистрами в медалях. Они определяли, прилично ли одет человек, и гнали прочь в русских сапогах, не пускали в картузах и в мещанском платье. Нравы детей в Летнем саду были очень церемонные. Пошептавшись с гувернанткой или няней, какая – нибудь голоножка подходила к скамейке и, шаркнув или присев, пищала: «Девочка» (или мальчик – таково было официальное обращение), не хотите ли поиграть в «золотые ворота» или «палочку-веревочку»? Можно себе представить, после такого начала, какая была веселая игра. Я никогда не играл, и самый способ знакомства казался мне натянутым… Петербургская улица возбуждала во мне жажду зрелищ, и самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм. Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский праздник на Благовещенье… Дни студенческих бунтов у Казанского собора всегда заранее бывали известны. В каждом семействе был свой студент-осведомитель. Выходило так, что смотреть на эти бунты, правда, на почтительном расстоянии, сходилась масса публики: дети с няньками, маменьки и тетеньки, не смогшие удержать дома своих бунтарей, старые чиновники и всякие праздношатающиеся. В день назначенного бунта тротуары Невского колыхались густою толпою зрителей от Садовой до Аничкова моста. Вся эта орава боялась подходить к Казанскому собору. Полицию прятали во дворах, например во дворе Екатерининского костела. На Казанской площади было относительно пусто, прохаживались маленькие кучки студентов и настоящих рабочих, причем на последних показывали пальцами. Вдруг со стороны Казанской площади раздавался протяжный, все возрастающий вой, что-то вроде несмолкавшего «у» или «ы», переходящий в грозное завывание, все ближе и ближе. Тогда зрители шарахались, и толпу мяли лошадьми. «Казаки, казаки», – проносилось молнией, быстрее, чем летели сами казаки. Собственно «бунт» брали в оцепленье и уводили в Михайловский манеж, и Невский пустел, будто его метлой вымели. Осип Мандельштам «Шум времени» |