— Полк подарил, — сказал гость и тронул шашку. — Сам зарубил гада! — похвалился он после. — Да, были дела.
Трое хлопцев присоседились к оружию, отколовшись от старших. Правда, не во всякую дверь мог бы пройти младший.
— Вот поеду на Карпаты — там галичане, забуду в чистом воздухе гадкий порошок кацапов — ой и дурной же, в Москве все извозчики, клюя носом по вечерам, закладывают им ноздри и одобряют и возносятся на небо, забыв про овес и конный двор. «От него душа веселится и уходит на небо». А там ведьмочки-панночки. Ну, найду добрую дивчину, вот як ты али ты, голубую снегуру с крупными глазами, и пущу корни в землю. Пора, довольно перекати-поля. И время. Довольно. Побачил всего.
Старшая сестра положила на темный шелк своих волос темный умный череп. Две головы за гранью времени в каком-то зеркале отражены стояли — одна над другой.
— Ну теперь, Барышня Смерть, здравствуйте!
Она встала босая с распущенными волосами и двойной страшной головой, золотисто-голубые в черную толчку глаза блестели, окруженные роскошным светом. Белое платье было торжественно, золотые роскошные волосы странно зажигались тысячами огней. Невидимый свет окружал ее стройное, немного тучное тело. Темный умный череп смотрел торжественно большими глазами. Дыхание тайны носилось в воздухе, трепеща крыльями над семью людьми.
— А впрочем, невеста не умерла! — произнес гость, закуривая трубку и переменяя положение ног.
— Голубчик! Жива?
— Жива и вышла замуж.
Темный череп стоял, как на жертвеннике, на темных, одного цвета с ним, распущенных волосах красавицы. Она беззвучно улыбалась, поджав губы, готовые прыснуть от смеха.
Если тайна живописи возможна на холсте, досках, извести и других мертвых вещах, — она возможна, разумеется, и на живых лицах: и были сейчас божественны ее брови над синими глазами, вечно изменчивыми, как небо в оттенках, в вечной дрожи погоды, роскошно алым темным цветком пышных уст.
— Бычка! — подскочил один из братьев и, взяв окурок, роскошно и шумно вдувая воздух, наслаждаясь, затянулся.
— Что, не бачили меня видеть? О чем я? Да… Ну вот, вроде есаула я был в конном отряде. Петлюровцев колотил. Все у меня были: и китайцы, старообрядцы, спартаковцы, венгры. Хорошие, боевые ребята были. Врываемся в город, песни играют, кто во что одет: в черные бурки, сермяги, алые жупаны — прямо сброд, но у всех на шляпе червонные ленты вьются. Лихие люди. Старообрядцы — молодцы ребята!
— Да неужели? И ты не врешь? — захохотала старшая сестра. — Так ты настоящий воин, богатырь на коне.
Кошачьи глаза опять смеялись, и щеки ее прыгали.
— Едем, свищем, а червонные ленты на соломенных шляпах, либо по плечам, червонеют, як невиданные птицы крутятся, скачут в поле — дикий вид, а молодецкий. Так в кумачах едем. Как песни грянем — стон стоит. Ну, я без малейшей дрожи гадов на тот свет шлю. Вы что думаете — шутка? Бой, сердце колотится — у как! Як птичка выпрыгнуть хочет. Як дрова, сплеча рубишь, засекаешь гадов, а после ходишь сам пьяный, весь шатаешься, пьянеешь боем, стоишь как столб, голова кружится, ничего в это время не помнишь.
— Ничегошеньки? Неужели?
— Гордо так ходишь, озираешься. Балакают, бывают пьяные богом, ну а мы так пьяные боем. Конница налетает вовсю, спасаясь от главного удара пехоты, углом идет бой. Удар боя направлен в одну сторону. На иноходце летишь, жупан кровью, кажется, горит, в руке шашка, пальба по врагу, пыль, о-о, а-а-а! — рев стоит, и хлопцы с красными лентами в пыли несутся. Режут, бьют все, что по дороге. У, страшно говорить! Эх, милое дело! Да, я уже не тот, много видел, гадам мстил. Честно скажу: не жалел.
— Да ну же? Да ты истинный русский воин! Сирот опора!
Он сидел грустный, опустившийся, развалясь.
— Ого-гo, милейший! Наверное, сидел в обозе или в тылу сеном торговал, а сюда приехал и доказывает и нос выше держит, знаем! — загорячились мальчики, споря о чем-то и доказывая.
— Ну, не верьте, если не хотите. Ну, не хотите — не верьте. Знал сербов — удивительно чистые души, и все черноокие. Ну и гуцулы хороши, с павлиньим пером на соломенной шляпе, дерутся до последнего.
Изучавшие со всех сторон шашку хлопцы вдруг радостно захохотали.
— Ну вот… Что вы хлопцы? О чем гремите?
— Хо-хо-хо! Вот так шашка! Ну и шашка! Даже кровь на ней есть… И такая чистенькая, молоденькая, точно барышня, — новенькая кровь! Он ходит и головы срубает, а потом присядет к окну, сгорбится, как кузнечик, и малиновой краской шашку выводит. И кровь в лавке покупает или дарят возлюбленные.
— А что, разве я вру? Докажи, что я вру?
— Кровь ржавеет, а здесь новенькие красные пятна, еще свежие.
— Какая дуська, какая дуська! Шашку раскрашивает! — торопливой скороговоркой заговорили сестры.
— Вот не думали! Ты подумай только: шашку раскрашивать! Это надо! Дай я обниму тебя. — Она встала и, тучная, толстая, но страстная — протянула к нему руки старой многолюбицы.
— Ну нет, спасибо.
— Раз, только раз, ну, дусенька, раз!
— Поцелуй на расстоянии — тогда согласен. — Он тихо смеялся и закрывался руками, прятался под стол от по-прежнему протянутых рук.
— Ну, дуся, — разок, только разок!
— Да нет же, на расстоянии, радибога! — прятался он.
— Ну, как хочешь, ну, не хочешь, не надо. А все же дуся! Дуся и дуся! — Она вынула иголку и нитку.
— А расстрел так: подходишь и — бац! Прямо в лоб стреляешь — валишь! Оно скверно бывает, когда выстрелишь в лоб, а людына все-таки как столбец стоит, ни с места, и только кровью глаза запачканы. Что ж! Выстрелишь второй раз по кровавому лбу.
— Какой врун! Какой лгун! Боже, какой лгун! Покажи свои глаза окаянные, — разгорячились сестры, — свои томные, голубые очи — мужчины, великолепного красавца и убийцы!
— Хо-хо-хо! Вот так шашка! Это он подводит себе совесть, подведенная ты душа! Вояка ты, вояка! Там была дивка; я замахнулся — она как завизжит! Смотрю — красная кровь!.. Я думал взаправду кровь, даже испугался сам, смотрю-смотрю, а там на железе красная краска, еще пальцем растерта и отпечаток двух пальцев… Вот миляга! Сидел у окна сгорбившись, трудился, наводил.
— Хо-хо-хо! Миляга — намазал шашку и всем рассказывает, что это кровь, хочет быть страшнее!
Третья сестра. Кузнечик! Обожаемый, тебя обожаю! Красить шашку, ну подумайте только!
Она была восторженным существом.
Вторая. Дружок, я тебя не узнаю, еще сегодня храбрый воин, и вдруг — паяц!
Хлопец. Тоже — художник на шашке! Знаем вашего брата: продувная братия.
— А что? Я учился живописи — не закрашивать же мне губы? Я ведь не женщина!
— Они у вас бледные, как земля, а теперь горят, как огонь.
— Ну, а мы целуемся шашками. Цокаемся. Ловкие, сердитые поцелуи на морозе. Я не скрываю, что это краска, а не кровь!
— Дружок, а про расстрелы — может быть, тоже живопись на лезвии молчания? — Она наклонилась к нему и, обняв его голову руками, захохотала.
— Так вот ты кто? Трудится, как художник, на лезвии шашки головки золотоволосые выводит. Ах, ты, миляга, миляга! Сердечная душа.
— Воображаете ночную темноту, и два всадника целуются шашками?.. Ночь молчит. Какая дуся! Какая дуся! Кругом трава выше человека…
— Не верите, как хотите! Это в порядке вещей: вы, женщины, красите себе губы, а я свою шашку, что тут неестественного? Ну, довольно!
Он туго затянул голову платком и надел череп, поддерживая рукой. Его дикие скачки слепого во все стороны разогнали всех и заставили жаться в угол. Страшные жмурки! Высокая дикая тень, размахивая руками и с бледным черепом, металась по крыльцу и вдруг разразилась неожиданным крепким гопаком, так что тряслись половицы. Он сбросил жупан на землю и был страшен, в голубой шелковой рубашке, дико расставляя ноги, размахивая костлявыми руками.
Этим воспользовались братья и, будучи дюжими ребятами, схватив за ноги и за руки, немедля вынесли воина в сад. Волны мужского хохота доносились оттуда. «Охо-хо-хо!» — задыхался один. «Ох-ох-ох!» — задыхался от смеха другой. Все тонули в сумерках. «Кузнечик, кузнечик, — неслось оттуда, — настоящий кузнечик!»