Сейчас он брел по пустынной улице по направлению к супермаркету — один наедине со своими мыслями. Что с нами случилось? И когда? Что изменилось в человеке — на психологическом уровне или уже и на биологическом? Как же прежнее поколение выдержало ту страшную войну? Как родной его город выстоял в чудовищных условиях блокады? Неужели то, что происходит сейчас, страшнее и блокады, и войны, и нечеловеческих усилий по восстановлению разрушенной войной жизни? Крути не крути, а получалось так, что — страшнее. Та беда была огромной, превосходившей все мыслимые масштабы. Но беда была — одна на всех. И восприняли ее именно как беду общую. Каждый принял на себя часть этого общего бремени. Теперь же беда раздробилась, рассыпалась молекулами-корпускулами, и если это твоя беда — то только твоя, а не чья-то еще. Как и беда другого — уже никак не твоя. Вместо одной, огромной и общей — миллионы и миллионы изолированных, чьих-то, не моих. Это же не моя двенадцатилетняя дочка за пару сотен рублей ублажает сейчас пузатого гостя из ближнего зарубежья, который уже давно чувствует себя не гостем, а хозяином. Это же не мою мать застрелили в упор борцы за свободу в далекой Чечне при полном безразличии весело гулявшей власти. Это же не моего сына та же власть — в промежутках между пьянками-гулянками — швырнула на съедение тем же бандитам, без подготовки, экипировки, без плана и смысла, иначе говоря, на верную смерть. И этот вконец опустившийся бомж — пока еще тоже не я. Вот потому-то все так и хорошо, прекрасная маркиза.
Нет, подумал он. Беду делают общей вовсе не масштабы самого бедствия. Способность чувствовать чужую боль как свою, вот в чем все дело. Когда же и почему подвергли мы себя этой дьявольской анестезии? Когда каждая индивидуальная наша хата оказалась с краю? Когда нормальные, умные, добрые, хорошие люди вдруг решили жить по принципу зоны, где сдохни ты сегодня — а я завтра?
Да все тогда же, дорогой Сергей Михайлович, все тогда же. И не без твоего посильного участия. С чем можешь себя — и других — от души поздравить.
Он не заметил, как подошел к самым дверям освещенного супермаркета и подивился, увидев на них табличку «открыто». Телешов толкнул дверь и прошел внутрь.
За кассой сидела все та же унылая администраторша. Подменить ее было, очевидно, некому. За прилавком скучала теперь уже одна продавщица, а покупателей не было и вовсе ни души.
Сергей подошел к кассе и стал рассматривать упаковки с батарейками. «Дюрасел» стоили дороже остальных, но и запас у них, кажется, был побольше. Хотя для чего ему какой-то могучий запас? Не сутки же напролет он собирается светить во все стороны своим ржавым фонариком?
— Мне две «Дюрасел», — неожиданно для себя сказал Телешов. — Вон те, большие.
Администраторша, вздохнув, приподнялась, чтобы снять батарейки, и провела упаковкой над сканнером.
— Пятьдесят шесть рублей.
— Там же написано «двадцать восемь»… — опешил Сергей.
— За одну. Вам одна нужна или вся упаковка?
— Две. Мне нужно две, — поспешно сказал он. — То есть, вся упаковка.
Он достал из потертого портмоне пятидесятку, нарыл в кармашке шесть рублей мелочью и положил на подносик для денег.
— А Гоша? Грузчик? — поинтересовался он. — Здесь?
Администраторша, рассортировывая мелочь по ящичкам кассы, молча махнула рукой в сторону подсобки. Сергей кивнул и направился к дверям служебного помещения.
Когда Телешов вошел в подсобку, Гоша, услышавший его шаги, уже вскочил, а в глубине помещения мелькнула тень его собутыльника, бросившегося прятаться за штабеля картонных коробок.
— Тьфу ты, черт… — Гоша вздохнул с облегчением. — Михалыч. Ну напугал. Я уж думал, что мымра. — Большим пальцем он показал в сторону торгового зала. Потом, не оборачиваясь, бросил: — Вылазь, Бармалей. Ложная тревога.
Гошин кореш выбрался из-за ящиков. Сергею показалось, что Бармалея он уже раз-другой видел, хотя сказать наверняка было трудно. Ребята такого типа довольно быстро приобретали одинаковый для них всех абсолютно неопределимый возраст и становились на одно лицо: небритые, замызганные, с щелочками глаз, обрамленных лоснящимися и вздутыми пузырями век.
— Ты че в магазин-то? — поинтересовался Гоша у Телешова. — За этим?
Он выразительно щелкнул себя пальцем по шее.
— Да нет, — ответил Сергей, подыскивая ящик попрочнее. Он поставил его на попа и сел. — У меня разговор наш, Гоша, из головы не идет.
— А, — довольно произнес грузчик. — Я ж тебе говорил. А мы тут как раз с Бармалеем тот же самый вопрос перетряхивали. У него тоже соображения имеются.
— Какие? — живо спросил Телешов.
— Да всякие разные, — ответил Гоша, усаживаясь на свой ящик. Он повернулся в сторону приятеля-бомжа. — Че ты там все прячешься, иди сюда, никто не укусит. Ты вот че скажи, Михалыч. В ментовку звонил насчет этого всего?
— Звонил.
— И че?
— У них там сейчас своих дел поверх головы. Еще человек погиб. А может, и больше, чем один.
— На нашем куяне?
— Квартала три отсюда, думаю.
— Ни хренаськи, — протянул Гоша. — Обложили, гады. Как еще здесь, по магазину, не ползают… Я вон, видишь, дверь для погрузки-разгрузки намертво зашпилил. Не, Михалыч, правда — че, здоровые? Ты ж так ничего и не сказал.
— Здоровые, Гоша. Метра четыре. А так — черт его знает. Может, и больше. А, может, та, что к школе приползла, самой большой и была.
— Че-ты-ре метра! — грузчик ахнул. — Слышал, Бармалей? Ни хо-хо себе гадюка!
Бомж с готовностью закивал.
— Это, брат, не гадюка, — устало произнес Сергей.
— Да знаю, это я так, для рифмы. Уже все знают, и радио вон сказало: гремучие, мол, змеи. Откуда, стервы, только взялись…
— Послушай, — прервал Гошу Телешов. — Я все-таки хотел бы к нашему разговору вернуться. Ты понимаешь, о чем я — Морпех, Гамаш и… так далее.
— А! — Гоша поймал исчезнувшую было мысль. — Я же тебе и говорю, Михалыч — Бармалей, вот он. Его послушай. Ну, давай, выкладывай, что мне тут говорил.
— Так это, — зашевелился бомж, — а у нас че, выпить уже нет?
— Это потом, — нетерпеливо прервал его Сергей, — потом все будет. Вас как зовут?
— Гы, ты бы еще отчество у него спросил, — Гоша покачал головой. — Как зовут… Бармалей его зовут. И всю жизнь звали.
— Не всю! — Оборванец сказал это внезапно окрепшим и решительным голосом, который, однако, сразу же сошел на привычное маловразумительное бормотание. — Вообще-то Витек я. По жизни. Вот так вот Витьком и звали.
— Вот и прекрасно, Виктор, — ободрил бродягу Телешов. — Так что рассказать можете?
— Да я че, я только про Гамаша сказать могу. Он ко мне в тот вечер, когда братва Ромео поминала, подходил.
— И?
— Ну, отвел, выспрашивать стал про Нинку с Рашидом. Он-то знал, что я с ними частенько гужевал.
— Это Халявины, — торопливо пояснил Гоша. — Халявины это.
— А зачем выспрашивал? — спросил Сергей.
— Ну эт я на все сто не знаю. Но чего-то не в себе Гамаш был. Не такой какой-то. Хмурый. И как вроде и не пил. Хотя, пил, конечно, там все пили. А не пьянел — как будто его колобродило чего-то…
Бармалей помолчал и жалобно взглянул на Гошу.
— Так это, че, уже ничего не осталось?
Сергей достал портмоне и вынул из него четыре червонца.
— Гоша, в зал сходишь?
Грузчик оживился.
— Вот это дело, Михалыч. А в зал зачем? Я прямо здесь портеца возьму, из коробки, а потом с полки обратно — когда мымра зыркать не будет.
Он с ловкостью фокусника извлек портвейн из стоявшей неподалеку коробки и одним движением свернул пробку. Потом протянул бутылку Телешову, но тот помотал головой. Гоша пожал плечами, сделал пару могучих глотков и лишь после этого вручил бутылку Бармалею. Тот жадно припал к горлышку, но отпил от силы граммов сто.
— Так что же Гамаш? — напомнил Сергей.
— Ну вот, Гамаш, — вернулся на уже забытую колею бомж. — Видно, у него что-то крутилось в голове такое… Он же этих гадов сам видел.
— С Краюхой на пару, — опять встрял грузчик.