Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Она замерла, не выпуская из рук деревянный поднос, будто он предложил ей нечто непристойное.

— Дзимитори-сама, — произнесла она, не поднимая взгляда, — служанке не подобает есть за одним столом с господином.

— Мне подобает, — он невесело усмехнулся, — есть в одиночестве каждое утро вот уже почти год, с тех пор как я оказался на этой земле. Сделай одолжение — раздели со мной трапезу. Это не приказ, — он помолчал, подбирая слова на её языке, которые давались ему всё легче, но всё ещё требовали усилия, — это просьба.

Она покачала головой, и в этом движении было столько привычного, въевшегося в кости смирения, что Дмитрию на мгновение стало не по себе. Он видел эту покорность в ней с первого дня, но только теперь, после вчерашней ночи, она стала для него не просто чертой характера служанки, а чем-то, что царапало изнутри, как заноза.

— Прошу тебя, — повторил он, — сядь.

Наконец, после долгой заминки, она опустилась на колени по другую сторону низкого столика — не рядом, а именно напротив, соблюдая некую невидимую границу, — и взяла в руки свою плошку с таким видом, будто держит нечто хрупкое и запретное одновременно.

Некоторое время они ели молча. Дмитрий украдкой наблюдал за ней — за тем, как аккуратно она держит палочки, как избегает его взгляда, как её плечи чуть подрагивают, словно от холода, хотя утро было не настолько промозглым. Наконец он отложил палочки.

— О-Тиё, — сказал он осторожно, — я хочу спросить тебя кое о чём, и хочу, чтобы ты ответила мне честно, а не так, как подобает служанке отвечать господину.

Она подняла на него глаза — впервые за всё утро — и в этих глазах мелькнула тревога.

— О прошлой ночи, — уточнил он, чувствуя, как неловко и грубо звучат эти слова, произнесённые вслух, при свете дня, за плошкой утреннего риса. — Я хочу знать, что ты чувствуешь. По-настоящему.

О-Тиё опустила палочки на подставку — медленно, аккуратно, будто выгадывая время. Когда она снова заговорила, голос её был тих, но ровен, как гладь пруда в безветренный день.

— Дзимитори-сама оказывает служанке большую честь, беспокоясь о её чувствах, — начала она, и Дмитрий уже собирался поморщиться от этой привычной уклончивости, но она продолжила, и то, что она сказала дальше, застало его врасплох. — Но служанка не имеет права отказать своему господину в близости. Таков закон дома, таков закон даймё. Если бы я отказала вам вчера ночью, вы бы имели полное право убить меня. И, — она на мгновение запнулась, и голос её дрогнул едва заметно, — и моих детей тоже. Такова воля Сигэнори-сама, переданная через управителя ещё в тот день, когда меня определили служить в вашем доме. Служанка обязана угождать господину во всём, включая постель, а отказ приравнивается к неповиновению, за которое полагается смерть.

Дмитрий почувствовал, как что-то внутри у него похолодело — не от страха, а от гадливости, от того особого рода отвращения, что накатывает на человека, когда он вдруг понимает: то, что казалось ему естественным развитием тёплых, взаимных чувств, для другого человека всё это время было вопросом жизни и смерти его детей.

— Постой, — сказал он хрипло, — ты хочешь сказать, что вчера ты… ты была со мной не потому, что хотела, а потому что боялась за жизнь Хиро и Мэй?

О-Тиё медлила с ответом дольше, чем ему хотелось бы.

— Я хочу сказать, — произнесла она наконец, тщательно подбирая слова, — что у служанки нет права выбора в этом деле. Так было заведено испокон веков, так живут все служанки в домах самураев и даймё. Я не жалуюсь, Дзимитори-сама. Я лишь объясняю, как обстоят дела.

Дмитрий молчал долго. За окном скрипнула калитка, где-то в глубине двора закудахтала курица, но здесь, в этой маленькой комнате, повисла тишина, густая, как туман над рисовыми полями.

— Так вот, — сказал он наконец, и голос его прозвучал тверже, чем он ожидал сам от себя, — я хочу, чтобы ты знала раз и навсегда: для меня ты не рабыня. Не имущество, которым можно распоряжаться по своему усмотрению. Если тебе неприятно делить со мной постель — скажи мне это прямо, и я не стану настаивать. И уж тем более я никогда, ни при каких обстоятельствах, не подниму руку ни на тебя, ни на твоих детей за то, что ты отказала мне в близости. Что бы там ни велел твой даймё.

Она подняла на него взгляд — на этот раз по-настоящему, без привычной уклончивости, — и в её глазах отразилось нечто такое, чего Дмитрий прежде не видел: не благодарность даже, а откровенное, почти детское изумление, будто он только что произнёс на её языке слова из какого-то немыслимого, невозможного наречия.

— Господин… — начала она и осеклась.

— Не господин, — поправил он мягко. — Зови меня просто Дзимитори, когда мы одни и можешь добавлять «сама" или 'доно", когда рядом будут посторонние, если тебе так привычнее. Но не 'господин».

О-Тиё долго молчала, опустив глаза на свои руки, лежащие на коленях. Про себя она вдруг подумала о Кэнджи — своём покойном муже, — о том, как он, бывало, приходил домой хмельным после работы в поле и брал её, не спрашивая, желает она того или нет, думая лишь о собственном облегчении, а после засыпал, оставляя её лежать в темноте с гулко бьющимся сердцем и ощущением какой-то смутной, неназываемой обиды. Она никогда не позволяла себе сравнивать этого чужеземного варвара со своим мужем — это казалось ей кощунством, предательством памяти отца её детей, — но сейчас, в это самое утро, сравнение всплыло само собой, непрошено, и оказалось не в пользу покойного. Кэнджи был её мужем, кровным, законным, японцем до мозга костей, но заботился о её удовольствии не больше, чем о содержимом плошки для риса. А этот бледнокожий, рыжебородый чужак, чьё имя было таким же диковинным, как и он сам, был с ней нежен, терпелив, — так, будто её тело было не сосудом для его наслаждения, а книгой, которую стоило читать медленно, вдумчиво, с уважением к каждой странице. Эта мысль напугала её больше, чем страх перед даймё.

— Дзимитори-сама, — произнесла она наконец, слегка склонив голову, но не в поклоне, а скорее в задумчивости, — служанка услышала ваши слова. Она их запомнит.

Больше в то утро они не сказали друг другу ничего значительного, но что-то — Дмитрий это чувствовал так же ясно, как чувствовал холод осеннего утра, — что-то между ними сдвинулось, будто где-то в глубине замёрзшего пруда треснул первый, самый первый, ещё почти невидимый ледок.

Однако долго наслаждаться этой хрупкой оттепелью в отношениях с О-Тиё Дмитрию не довелось: не прошло и недели, как всё владение Сигэнори охватило то особое, вязкое напряжение, что предшествует войне — не самой войне ещё, но её неотвратимому предчувствию, разлитому в воздухе, как запах гари перед грозой.

Началось с малого: удвоенных караулов на дорогах, ведущих к границе с землями клана Такаги. Затем — с участившихся гонцов, скакавших через усадьбу днём и ночью, не задерживаясь, торопливых, покрытых дорожной пылью. Затем — с того, что самураи, прежде проводившие вечера за чашей сакэ и партией в го, теперь спали в районе укреплений, практически не снимая доспехов, а простые пехотинцы-асигару днём и ночью несли службу на пограничных заставах, вглядываясь в темнеющие на горизонте леса, за которыми лежали враждебные владения.

Сигэнори, чьё обычно невозмутимое лицо теперь всё чаще носило на себе печать тяжёлой, спрятанной за вежливой сдержанностью тревоги, собрал военный совет, на который, к удивлению Дмитрия, пригласили и его. Причина стала ясна довольно быстро: даймё желал, чтобы чужеземец, знакомый с устройством крепостей и мостов на своей далёкой родине, лично объехал все укрепления вдоль границы и указал на их слабые места.

Именно при объезде укреплений Дмитрий впервые вблизи увидел то оружие, которым теперь вооружались едва ли не все воины, стоявшие на границе владений даймё, — тэппо, японский фитильный мушкет. Оружие это поразило его не столько своим внешним видом, — сколько тем, насколько тщательно, почти художественно оно было исполнено. Ствол — длинный, гранёный, из тёмной вороненой стали — крепился к деревянному ложу удивительно изящной формы, лишённому приклада в привычном европейцу смысле: вместо того чтобы упираться в плечо, ложе прижималось к щеке, и стрелок целился, глядя вдоль ствола почти как вдоль подзорной трубы. Дерево ложа было гладко отполировано, местами покрыто лаком, а на некоторых образцах — украшено скромной, но искусной инкрустацией перламутром, будто оружие смерти в этой стране считали достойным той же заботы, что и предмет искусства. Механизм воспламенения назывался, как объяснил Дмитрию один из старших самураев, хинава-дзю — «ружьё с фитильным шнуром». Сбоку от ствола располагался небольшой S-образный рычаг из металла — серпентин, — в верхней прорези которого зажимался тлеющий фитиль, свитый из хлопкового шнура, пропитанного селитрой и медленно, часами, тлевший, будто сигарета, которую нельзя выкурить. При нажатии на спусковой крючок серпентин резко опускался вниз, погружая тлеющий кончик фитиля в полку с затравочным порохом у казённой части ствола — и в этот миг с шипением вспыхивал огонь, который через маленькое запальное отверстие воспламенял основной заряд внутри ствола.

62
{"b":"978789","o":1}