Глава 9
Дом мастера
Когда отец Луиш Феррейра, перевёл слова даймё Дмитрию — сбивчиво, торопливо, всё ещё находясь под впечатлением от услышанного, — тот не сразу осознал смысл сказанного. Слова доходили до него через какую-то плотную, вязкую пелену, будто через толщу воды, сквозь которую и звуки, и смысл проникают с опозданием, размытые, нечёткие. «Живи. Работай. Строй себе дом». Только когда священник, слегка тряхнув его за плечо, повторил это ещё раз, уже медленнее, чуть ли не по слогам, — до Дмитрия дошло по-настоящему, и тогда что-то внутри него разжалось, как разжимается кулак, слишком долго сжимавший в себе камень. Он выдохнул — долго, судорожно, будто не дышал всё то время, пока во дворе решалась его судьба, — и почувствовал, как по спине прокатывается волна мелкой, почти неконтролируемой дрожи. Колени, всё ещё вжатые в холодный гравий, подкашивались не от долгого стояния, а от того самого запоздалого страха, что накатывает на человека уже после того, как опасность миновала, а не во время неё самой.
— Благодарю, — прошептал он по-русски, сам не зная, к кому обращается — к Феррейре ли, к даймё, к Богу, в которого давно не то чтобы истово верил, но и не отрицал вовсе, к самой судьбе, наконец, которая только что решила не обрывать пока ещё и без того истрёпанную нить его существования. Пока их с Феррейрой провожали к воротам усадьбы под неотступными, ощупывающими взглядами самураев, стоявших вдоль стен, Дмитрий шёл, механически переставляя ноги, и мысли его, только что бывшие сгустком животного ужаса, начали медленно, слой за слоем, разворачиваться в нечто иное — трезвое, холодное, почти философское. Он подумал о том, что произошло с ним за последний месяц, и о том, что, судя по всему, теперь произойдёт дальше. Раньше, в той, прежней жизни, он привык мыслить категориями «временно» и «постоянно»: временно испытывать трудности, постоянно жить в браке, временно кризис на работе, постоянно нужно платить ипотеку. Здесь же эти категории потеряли всякий смысл. Он ведь до последней минуты, пока шёл во двор усадьбы, всё ещё лелеял в глубине души крошечную, почти уже стыдную надежду — что вот сейчас, каким-то чудом, окажется, что всё это розыгрыш, декорация, реалити-шоу, что за ближайшим поворотом дороги обнаружится оператор с камерой, что кто-то откуда-то придёт и скажет: «довольно, эксперимент окончен, можно возвращаться домой».— Но теперь, услышав приговор даймё — а это был именно приговор, пусть и благосклонный, — эта последняя надежда стала окончательно смехотворной, детской, недостойной взрослого мужчины. Раз сам верховный правитель этой земли, облечённый властью казнить и миловать одним движением веера, только что определил его дальнейшую участь — значит, это не сон и не игра. Значит, это его теперешняя, самая настоящая жизнь, единственная, какая у него осталась. Он вспомнил вдруг, как какой-то месяц назад, — а казалось, будто минула целая вечность — стоял у себя на кухне в спальном районе, глядел в окно на мокрый асфальт, голые тополя, и чувствовал внутри ту самую холодную, всепоглощающую пустоту, ту тоску по чему-то яркому, настоящему, что заставило бы сердце колотиться так, будто вот-вот пробьёт рёбра. «Ты хотел перемен, Дима, — подумал он с горькой, кривой усмешкой, идя по узкой тропинке между рисовых полей вслед за Феррейрой. — Ну вот тебе и перемены. Не мебельная фирма, не собачья будка для мастифа, а целая эпоха вместо квартиры, шестнадцатый век вместо кризиса среднего возраста. Хотел встряхнуться — встряхнули так, что дальше некуда». Он подумал о жене и дочках, и, как всегда в последние недели, боль эта была уже не такой острой, режущей, как в первые дни, а тупой, глубокой, привычной, будто застарелая рана, которая ноет к перемене погоды. Может быть, они всё же выжили, спаслись где-то, вынесенные волнами на другой берег, а может быть, покоятся сейчас на дне того же самого океана, только по другую сторону четырёх веков — эта мысль была настолько абсурдной по своей сути, что он снова и снова спотыкался о неё умом, не находя, как её осмыслить до конца. Но раз уж море не забрало и его самого, раз выбросило на этот скалистый, чужой во всех смыслах берег — значит, у судьбы, у того самого странного облака с цветными всполохами, оказавшегося порталом между эпохами, было для него какое-то иное предназначение. Какое именно — он не знал и вряд ли когда-нибудь узнает. Но раз уж так вышло, он должен был жить дальше. Не потому, что этого хотел, а потому, что тело его, руки его, само его существо продолжали упрямо цепляться за жизнь, как цеплялся он тогда, ночью, за трос плотика, даже когда разум умолял его отпустить и уйти на дно. Уже на следующий день, ранним утром, Дед-староста явился к навесу, где Дмитрий по привычке занимался очередной мелкой починкой деревянных изделий. Без лишних слов, поманил его за собой на окраину деревни, туда, где земля полого поднималась от главной дороги в сторону невысокого пригорка, отделявшего рисовые поля от кромки леса. Место это, как понял Дмитрий из отрывистых объяснений старика, дополненных жестами, было выбрано не случайно: достаточно высоко, чтобы весенние паводки и осенние дожди не подтапливали фундамент, достаточно близко к деревне, чтобы мастер, к которому теперь то и дело будут обращаться за помощью, не тратил половину дня на дорогу, но при этом достаточно в стороне от тесно стоящих крестьянских дворов, чтобы новое жилище не выглядело самозванно среди прочих — как и полагалось человеку его нового, более высокого статуса. Немного поодаль, на пологом склоне, уже виднелись два-три дома зажиточных ремесленников и мелких торговцев — гончара, кузнеца, ткача, — и Дмитрию, стало быть, предстояло поселиться где-то на границе между миром простых крестьян-хякусё и миром тех немногих привилегированных мастеровых, чьё умение ценилось достаточно высоко, чтобы освободить их от ежедневного труда в поле. Староста, обведя рукой участок — примерно с четверть тё — японской меры длины равной примерно 27,7 метра, огороженный пока лишь редкими вешками из ивовых прутьев, — показал руками габариты будущего дома, а затем, кряхтя, присел на корточки и начертил прутиком на земле план: прямоугольник с выступом сбоку, что обозначало, видимо, крытую веранду, и маленький квадратик у входа — сени. Дмитрий, приглядевшись к соседним домам зажиточных крестьян и ремесленников, уже успел составить себе представление о типичном здешнем жилище, и теперь, обсуждая план со стариком через путаницу жестов и обрывков слов, старался максимально держаться этого образца, не привнося ничего слишком чуждого, слишком выделяющегося. Дом должен был стоять на невысоком каменном фундаменте — не сплошном, а из отдельных, вкопанных в землю камней-опор, на которые опирались несущие столбы каркаса, — с тем чтобы деревянные конструкции не соприкасались напрямую с влажной землёй и не гнили преждевременно, как это Дмитрий уже видел на примере старого амбара. Основа дома представляла собой каркас из толстых столбов-хасира, вкопанных или, вернее, установленных на каменных базах в углах и по периметру стен, соединённых горизонтальными балками, а стены заполнялись между столбами лёгкими панелями — где-то из глины, смешанной с рубленой соломой и нанесённой на плетёный бамбуковый каркас, где-то — из простых досок внахлёст, а там, где нужен был свет, вставлялись рамы с натянутой промасленной бумагой, те самые сёдзи, к которым Дмитрий уже успел привыкнуть за время своего пребывания здесь. Крышу же, судя по образцам, увиденным в деревне, обычно крыли либо толстым слоем плотно уложенного тростника и соломы — что было дешевле, но требовало периодической замены, — либо, для более состоятельных хозяев, керамической черепицей, тяжёлой, обожжённой в местных печах, укладываемой внахлёст рядами, повторяющими волнистый, многоярусный силуэт, какой Дмитрий видел на буддийской обители на холме. Староста посовещавшись, видимо, с кем-то из старших — возможно, с самим Хаттори Кадзуо, — объявил, что дом мастера будет крыт именно черепицей, а не соломой: статус, определённый даймё, обязывал к этому, да и черепичная крыша, помимо всего прочего, лучше защищала от пожаров, какие здесь были не редкостью.