Строительство, как выяснилось из объяснений старосты, дополненных для верности жестами и указаниями на солнце, показывающими, сколько восходов и закатов на это уйдёт, должно было занять около трёх недель — не считая времени, необходимого на предварительную заготовку и сушку дерева, часть которого, к счастью, уже имелась под навесом, где работал Дмитрий, а часть предстояло ещё привезти лесорубам-сома из ближайшего леса на склонах холмов. Сроки эти были меньше, чем привык закладывать сам Дмитрий у себя дома, но, приглядевшись к тому, как быстро и слаженно местные жители умели ставить и перекрывать заново целые постройки после пожаров или бурь, он понял, что дело здесь не в спешке или небрежности, а в самой философии строительства — простой, модульной, где каждый элемент был давно отработан поколениями плотников и не требовал изобретения заново, а лишь точной, привычной сборки, подобно тому, как хороший столяр собирает шкаф из заранее заготовленных деталей. Внутреннее убранство дома, положенное человеку статуса Дмитрия — не самурая, не даймё, но признанного мастера, чьё ремесло ценилось наравне с трудом уважаемых ремесленников городского разряда, — оказалось скромным по меркам его прежней жизни, но куда богаче того, к чему он успел привыкнуть за последний месяц. Дом должен был состоять из двух комнат, разделённых раздвижными перегородками-фусума, оклеенными плотной бумагой с простым, ненавязчивым рисунком растений, — одна комната побольше, предназначенная для сна, работы и приёма редких гостей, устланная татами, тростниковыми циновками в деревянных рамках, плетёными настолько плотно и ровно, что Дмитрий, впервые увидев такую циновку вблизи, невольно залюбовался этой почти инженерной точностью исполнения; вторая — поменьше, служившая кладовой и местом для приготовления пищи, с очагом-ирори, выложенным камнями, и с невысокой полкой у стены для утвари. В углу большой комнаты полагалось устроить нишу токонома — небольшое возвышение, свободное от циновок, куда, как объяснил впоследствии Феррейра, ставят единственную вазу с цветами или свиток с каллиграфией, символ утончённого достатка и вкуса хозяина, — и Дмитрий, услышав об этом, невольно вспомнил свою давнюю юношескую мечту о собственной мастерской с одним верстаком у окна, куда свет падал бы слева, и о вывеске, вырезанной его собственными руками. Здесь, разумеется, ни о какой вывеске речи не шло, но было в этой нише токонома нечто до странности созвучное той старой мечте — маленький, выделенный, почти священный уголок пространства, отведённый не для пользы, а просто для красоты и порядка. Староста объявил, что в помощь Дмитрию для строительства дома будут выделены четверо человек — не считая тех лесорубов-сома, что валили и подвозили лес, и распиловщиков-кобики, готовивших доски заранее. Двое из четверых оказались теми самыми крестьянами, которых Дмитрий про себя называл просто Пахарем и Рыбаком и с которыми уже успел проработать бок о бок над скамьёй и амбаром, — люди немолодые, лет по сорок с небольшим, привыкшие к тяжёлой физической работе, немногословные, но исполнительные, схватывающие показанное с той крестьянской смёткой, что рождается не из книжного знания, а из многолетней привычки работать руками и понимать без лишних слов, чего от тебя хотят. Третьим был юноша лет семнадцати, тощий, порывистый, по имени, как удалось разобрать Дмитрию из объяснений старика, Такэши, — сын одного из деревенских плотников низшего, «простого» разряда, которого отец, по всей видимости, отправил к чужаку, чтобы тот перенял хоть что-то из непривычной, но явно превосходящей местную сноровки. Четвёртым же оказался, к некоторому удивлению Дмитрия, тот самый мальчишка постарше — один из тех двоих, что в первый день таращились на него из-за забора, а потом осмелели настолько, что приносили ему найденные у берега коряги в надежде получить вырезанную из них фигурку, — теперь ему было, видно, лет тринадцать-четырнадцать, и звали его, как узнал Дмитрий позже, Дзиро; он был приставлен скорее на подхват — подавать инструмент, носить воду, придерживать доски, — но глаза его при этом горели тем же самым жадным, ученическим любопытством, каким когда-то, вероятно, смотрел на резьбу собственного деда сам Дмитрий, будучи двенадцатилетним мальчишкой в другой, невозможной уже стране. Работать с этими людьми, не зная толком их языка, оказалось задачей не менее сложной, чем сама постройка дома. Дмитрий довольно быстро понял, что объяснить словами то, что дома он показал бы одним жестом и парой коротких фраз, здесь превращалось в целое представление: приходилось рисовать на земле, чертить веткой контуры пазов и соединений, показывать руками угол наклона стропил, изображать движение рубанка или тесла всем корпусом, утрированно, почти театрально, так, чтобы даже человек, вовсе не понимающий его языка, уловил суть замысла по одной лишь пантомиме. Он обнаружил в себе неожиданный, прежде не востребованный талант к этой немой, жестикулярной речи — сказывалось, видимо, то самое, отцовское, ремесленное чутьё, привычка объяснять ученикам на прежней работе не столько словами, сколько показом, «делай как я». Пахарь и Рыбак, уже знакомые с его манерой работы, схватывали быстро, а вот с Такэши поначалу выходили заминки — юноша, привыкший к местным, отточенным веками приёмам, поначалу упрямо гнул свою линию там, где Дмитрий предлагал соединение попрочнее или пропил поточнее, и лишь после того, как русский мастер, не тратя лишних слов, просто взял инструмент и сделал показательный узел сам, продемонстрировав, насколько плотнее и надёжнее выходит стык, юноша сдался и с того дня смотрел на пришельца уже без прежнего скептицизма, а скорее с той же жадной ученической готовностью, что и маленький Дзиро. Именно нужда как можно быстрее и точнее объясняться с помощниками заставила Дмитрия удвоить усилия в изучении здешней речи. Если прежде отдельные слова западали в память сами собой, вплетаясь в повседневный обиход, то теперь он принялся сознательно, методично расширять свой скудный запас — переспрашивал у Такэши, как называется тот или иной инструмент, тот или иной приём работы, заучивал короткие фразы вроде «держи ровно», «подай сюда», «ещё немного», повторял их вслух десятки раз за день, пока язык не начинал сам, без усилия, выговаривать непривычные звукосочетания. К исходу первой недели строительства он уже мог, хоть и коряво, но вполне понятно для окружающих, объяснить, какую доску нужно принести, каким концом её положить, где подрезать лишнее. Помощники, замечая эти его старания, отвечали ему всё большей теплотой — не той настороженной, вежливой отстранённостью первых недель, а чем-то более человеческим, почти товарищеским: Пахарь однажды, без всякого повода, показал ему жестами, как правильно точить местное тесло на грубом точильном камне, экономя силы и время; Рыбак, заметив, что у Дмитрия от непривычного инструмента снова слезает кожа с ладоней, принёс откуда-то полоски плотной ткани, чтобы обматывать рукояти, — небольшая, но по местным меркам щедрая забота. Дом рос день ото дня, и Дмитрий, вбивая в землю первые каменные опоры под будущие столбы, вдруг с удивлением обнаружил, что этот труд — не вынужденный, не ради выживания, а созидательный, направленный на постройку собственного, пусть и чужого по всем меркам, но всё же своего жилища — дарит ему то самое, полузабытое уже чувство, какое он в последний раз испытывал разве что в юности, рисуя по ночам эскизы несуществующей мастерской. Здесь, вырубая пазы для несущих балок, вычерчивая на свежем дереве линии будущих соединений, он строил не чужие кухни для чужих квартир, не собачью будку для чужого мастифа — он строил дом для себя самого, пусть и в мире, где само понятие «для себя» оказалось перекроено до неузнаваемости.
Отец Луиш Феррейра явился в деревню через некоторое время после произошедших накануне событий, поднявшись по знакомой тропе своей обычной, чуть шаркающей походкой, опираясь на бамбуковый посох, и, увидев Дмитрия уже на новом участке, среди вбитых в землю вешек и сложенных штабелями брёвен, широко, по-настоящему обрадовался — Дмитрий впервые видел на его худом, всегда сдержанном лице такую открытую, почти детскую радость.