— Господи… — тихо, почти благоговейно выдохнула она, и тонкие пальцы невольно потянулись к полотну, остановившись в сантиметре от еще влажной краски. — Крид… Надо же, спина какая широченная, будто мост на себе держит. Даже складки на пальто его, майорские, сердитые. А это ведь Костя? Ну точно, фуражка набекрень и папироска тлеет, сейчас дымом на всю набережную пыхнет. Откуда ты это взял, Алеша? Ведь мы же никогда вот так втроем на мосту не стояли?
— На мосту не стояли, — негромко отозвался Платонов, глядя не на холст, а на ее освещенный солнцем профиль. — Зато в одном строю стояли, когда город от беды заслоняли. И стоять будем, сколько потребуется.
Вера сделала полшага вправо, вглядываясь в центральную фигуру, и щеки ее внезапно залила густая, девичья краска:
— А это… это я?
— Ты, Верочка. Кто же еще.
— А почему шарф зеленый? У меня ведь отродясь такого не водилось, все больше казенные серые да синие под воротник кителя.
— А мне показалось, что тебе пойдет именно такой, — Алексей подошел вплотную, чувствуя, как от ее волос веет тонким, чистым ароматом яблоневого цвета и весеннего ветра. — Весенний цвет. Мирный. Тебе ведь форму носить тяжело, я же вижу. Ты в ней как в железных латах ходишь, чтобы никто твоего доброго сердца не разглядел за параграфами кодекса.
Вера опустила ресницы, разглядывая пуговицы на его сорочке, но в уголке ее рта снова дрогнула лукавая, трогательная искорка:
— Надо же, какой проницательный следователь сыскался. Мысли на расстоянии читает, диагнозы ставит без медицинского диплома. А скажи мне на милость, товарищ Платонов, почему это на картине я в сторону смотрю? Все на Кремль любуются, один Грач ворон считает, а я назад оглядываюсь? Кого это я там высматриваю на пустой набережной?
— Меня, — просто и совершенно спокойно ответил Алексей, глядя ей прямо в глаза.
В комнате повисла хрупкая, звенящая пауза.
За окном лениво шелестела молодая листва тополей, где-то во дворе дядя Миша негромко переругивался с молочницей из Подмосковья, а на бревенчатой стене у печи мерно, сухо отсчитывали секунды старые ходики с тяжелыми чугунными гирьками в виде еловых шишек. Тик-так. Тик-так. Время больше не неслось вскачь, не требовало стрелять, выбивать признания и прятать гильзы. Оно остановилось в этой крошечной казанской каморке, замкнувшись в круг их двоих.
Вера медленно подняла голову. В ее темных глазах уже не было прежней насмешливости — в них плескалась та бездонная, чистая глубина, перед которой отступали любые сомнения.
— Значит, тебя… — шепотом повторила она, и голос ее чуть дрогнул. — А если бы не дождалась? Если бы ты там, в Кунцево под пулями остался, или на Можайке, или еще раньше, в снегиревских подвалах? Ты ведь вечно вперед лезешь, Алеша. За всех закрываешься, за генералов, за Крида своего неуязвимого, за отца моего… А обо мне ты подумал? Знаешь, каково это — сидеть у телефонного аппарата спецсвязи и ждать, пока на том конце зуммер оборвется, боясь услышать, что старший лейтенант Платонов погиб при исполнении?
Она шагнула к нему, вцепившись пальцами в ворот его сорочки, и в этом жесте было столько нерастраченной, исстрадавшейся женской силы, что у Алексея сжалось горло.
— Я ведь с той самой ночи, как ты за отца пошел против Лубянки, сна не знаю, — горячо, сбиваясь на полушепот, продолжала Вера, глядя ему прямо в душу. — Все хожу и думаю: кто ты такой? Откуда взялся на мою голову со своими леденцами мятными, с этой тоской нездешней в глазах? Ведь ты на весь мир смотришь так, будто завтра конец света наступит, а ты один знаешь точный час. Я же видела, как ты чуждался всех, как в угол забивался… А теперь вот нарисовал. Себя рядом не поставил, а меня заставил ждать.
— Я не чуждался, Вера, — Платонов осторожно, боясь спугнуть это наваждение, накрыл ее ладони своими широкими, огрубевшими от оружия руками. Пальцы девушки были прохладными и мелко вздрагивали. — Я просто долго не понимал, имею ли право остаться. Мне казалось, что я здесь случайный прохожий. Переночую на вокзале истории, погляжу на чужую жизнь со стороны — и уйду туда, откуда пришел. А потом ты заплакала в этой самой комнате. И все встало на свои места. Я понял, что никуда отсюда не уйду. Даже если бы мне открыли дверь обратно в мое сытое, спокойное будущее — я бы плюнул и остался здесь. С тобой. На этой улице, в этом городе, на этой службе.
— Правда? — едва слышно выдохнула она, и в уголках ее глаз блеснули крошечные, хрустальные капли.
— Самая чистая правда, Вера Николаевна. Чище не бывает даже в протоколах допроса.
Вера чуть приподнялась на цыпочках, обвила руками его шею, прижавшись всем телом к его груди, и уткнулась лицом в жесткую ключицу.
Алексей обнял ее крепко, бережно, чувствуя, как часто и жарко бьется ее сердце под тонким ситцем платья. Он наклонился, коснулся губами ее виска, влажной от слезинки ресницы, а затем нашел ее губы — мягкие, чуть соленые, пахнущие свежей мятой и земляникой.
Поцелуй был долгим, пьянящим и тихим. В нем не было спешки, не было страха перед завтрашним днем и тревог перед надвигающимися грозами эпохи. Под мерное, вечное тиканье старых ходиков они стояли посреди залитой полуденным солнцем каморки, заслоняя друг друга от всего остального мира, а с мольберта на них смотрел написанный закат над рекой, в котором больше не было пустоты и одиночества.
Глава 40
Начало марта пятьдесят третьего года выдалось в Москве лютым, колючим и каким-то замогильно-тихим. Свинцовые низкие тучи уже третьи сутки ползли над городом, непрерывно сыпля мелкой ледяной крупой, а по ночам сухой мороз за тридцать градусов с треском рвал водопроводные трубы в старых доходных домах и затягивал двойные рамы петровских кабинетов толстым, непрозрачным панцирем седого инея.
На улицах почти не слышно было привычной столичной перебранки: люди спешили по тротуарам торопливо, втянув головы в воротники тяжелых драповых пальто и серых ватников, боясь лишний раз поднять глаза на соседа.
В воздухе висела такая плотная, звенящая тревога, словно весь огромный город затаил дыхание перед сходом колоссальной снежной лавины.
Осенний девятнадцатый съезд партии, превративший большевистскую партию в КПСС, прошел под знаком глухого страха, следом полыхнуло январское сообщение ТАСС об аресте кремлевских врачей, а теперь морозное затишье сменилось чем-то куда более грозным и неотвратимым.
В кабинете убойного отдела на четвертом этаже Петровки пахло перегретым чугуном батарей, махоркой «Красная звезда» и остывшим столовским чаем.
Платонов стоял у самого окна, соскребая ногтем ледяную корку со стекла, чтобы взглянуть на заснеженный плац внутреннего двора. Там, у гаражных боксов, серые оперативные грузовики стояли с заведенными моторами, из глушителей мерно валило белое парное дыхание, а дежурный караул в полушубках дежурил у ворот не с карабинами, как обычно, а с автоматами на груди.
На стене над притолокой чуть хрипела круглая черная тарелка радиорепродуктора «Рекорд».
Внезапно шелест эфира смолк.
Раздался низкий, торжественный и пугающе знакомый каждому советскому человеку голос диктора Левитана. Даже привыкший к любым потрясениям Костя Громов, сидевший на краешке стола и методично правивший оселок о бритвенное лезвие, замер с поднятыми руками, не завершив движения.
«Правительственное сообщение… О болезни Председателя Совета Министров Союза ССР и Секретаря Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза товарища Иосифа Виссарионовича Сталина… В ночь на второе марта у товарища Сталина произошло кровоизлияние в мозг, захватившее важные для жизни области мозга… Товарищ Сталин потерял сознание, развился паралич правой руки и ноги… Появилось тяжелое расстройство дыхания — дыхание Чейн-Стокса…»
В коридоре управления наступила мертвая, кладбищенская тишина.
Перестали хлопать двери, смолк монотонный стрекот машинок в машбюро, и даже за перегородкой, где дежурный майор принимал телефонограммы из райотделов, трубка с глухим стуком упала на войлочный коврик.