Потом мысли его вернулись к Японии, и тут он позволил себе ту откровенность с самим собой, которую не позволял ни с Осимой, ни с Риббентропом.
Он отбивался от союзника. Это было унизительно по-своему и опасно по существу, но иного выхода не было. Япония требовала, чтобы Германия совершила самоубийство в её пользу, — а именно самоубийством, и ничем иным, было бы для Германии объявить войну Америке. Не из трусости он отказывал. Из арифметики — простой арифметики сил, которых всегда меньше, чем фронтов. У Бека было три фронта уже сейчас: восток, где затаился Сталин; запад, где не держался остров; и третий, незримый, — фронт времени, на котором он тянул, выгадывал, оттягивал развязку, надеясь дотянуть до чего-то, что переменит положение. Четвёртого фронта, американского, он не мог себе позволить ни при каких обстоятельствах. Открыть его означало рухнуть.
Всё это было слишком похоже на слабость, чтобы говорить об этом вслух, и Бек оставил это при себе, как оставлял всё лучшее и худшее из того, что думал. Он давно жил один внутри своей головы, доверяя бумаге и собеседникам только обработанную, безопасную часть мыслей, а сердцевину держал при себе. Это была цена положения. Глава воюющего государства не имеет права на наперсника.
Он подвёл итог дня, как привык подводить, — коротким мысленным реестром сделанного и отложенного. Японию он отбил — на сегодня. Дал ей пряник техники взамен невозможной войны. Заготовил формулу «вопрос изучается» на все будущие нажимы. Сохранил видимость союза, не заплатив за неё кровью. Это было сделано хорошо, чисто, по-бековски — ни одного резкого движения, ни одного сожжённого моста, всё переведено в длительность, в проволочку, в туман.
И всё же осадок остался — тот особый осадок, который оставляет уклонение, даже самое искусное. Осима был прав в одном, и эта правота не уходила: когда союзнику тяжело, его оставляют одного, найдя для этого разумные слова. Бек нашёл разумные слова. Они были безупречны, каждое в отдельности правдиво. И за ними он оставлял Японию одну — медленно, вежливо, с поставками техники и заверениями в дружбе, но одну. Так же, впрочем, как Япония в своё время оставила одной Германию, отказавшись ударить по русской Сибири. Все в этой войне оставляли друг друга по очереди, обставляя предательство доводами, и доводы всегда находились, потому что доводов на свете больше, чем верности.
Бек не был сентиментален и не стал длить это чувство. Он отметил его, как отмечают погоду, и отложил. У него была война — своя, на трёх фронтах, и японский эпизод был в ней не главой, а сноской. Сноску он закрыл. Можно было возвращаться к тексту.
За окном догорал короткий осенний день. Где-то на юге русские «доводили начатое до естественного рубежа», и Бек знал, что отдал им этот юг не зря, выторговав за него две недели тишины, которые сейчас, в эту самую минуту, превращались в паромы через Канал и смену частей на острове. Где-то на востоке затаился Сталин, и что он замышляет в эту тишину, Бек не знал — знал только, что замышляет, как замышлял и он сам, и что тишина эта обманчива для обоих. А где-то за океаном сидел третий, которого Бек не желал тревожить ни единым лишним словом, потому что пока этот третий оставался за океаном, у Германии был шанс доиграть свою партию, а стоило его разбудить — и шанса не стало бы.
Он придвинул сводки с запада. Паромы шли. Время, выторгованное у русских, работало. Это было то немногое, что сегодня шло как надо, и Бек, человек, привыкший радоваться малому, потому что большого война не давала, позволил себе этим удовлетвориться.
Вопрос изучался. И будет изучаться. А пока он изучается, никто не умирает за чужую войну — ни один немецкий солдат за японский Тихий океан, ни один японский за германский восток. В мире, где каждый воюет только за себя, это было почти добродетелью.
Почти.
Глава 26
Рубеж
Кирпонос воевал по часам, и часы эти были чужие — заведённые не им, не противником, а где-то в Стокгольме, в комнате, которой он никогда не видел, людьми, которых не знал.
Ему сообщили срок, но не сказали, откуда он. Из Москвы пришла директива, краткая и странная: завершить операцию на кировоградском направлении, выйти к естественному рубежу и закрепиться — не позднее определённого числа. Число это стояло в директиве голым, без объяснений, и Кирпонос, человек, привыкший понимать смысл приказов, а не только букву, долго смотрел на него и не понимал. На войне сроки диктует война — погода, подвоз, состояние войск, поведение врага. А этот срок не диктовался ничем военным. Он был спущен сверху, как закон природы, и за ним стояла причина, которой Кирпоносу знать не полагалось.
— Тупиков, — сказал он начальнику штаба, — вы понимаете, откуда это число?
Тупиков, генерал-лейтенант, бывший военный атташе в Берлине, человек, умевший читать между строк лучше, чем кто-либо во фронте, повертел директиву в руках.
— Догадываюсь, Михаил Петрович, — сказал он. — Не по службе догадываюсь, а по нюху. Слухи ходят, вы их тоже слышали. Где-то идут переговоры. Не мир — что-то поменьше, перемирие, обмен. И похоже, наш юг кто-то наверху увязал с этими переговорами. Нам дали окно. Короткое. До этого числа мы воюем, после — стоп, потому что после этого числа на бумаге будет стоять, что мы не воюем. Вот и весь секрет. Нам отвели срок не потому, что после него нельзя по-военному, а потому, что после него нельзя по-дипломатически.
Кирпонос помолчал, переваривая. Это было непривычно и неприятно — воевать под чужой дипломатический хронометр. Всю войну он воевал против немца, и немец был понятным противником: хитрым, умелым, но честным в том смысле, что воевал по тем же законам, что и Кирпонос, — за землю, за время, за кровь. А теперь над немцем, над его собственным фронтом, над всем повисло что-то третье, бесшумное, кабинетное, и оно распоряжалось его дивизиями через голову войны, ставя сроки по соображениям, которых он не знал и узнать не мог.
— Значит, так, — сказал он наконец, и в голосе его не было ни обиды, ни ропота, потому что солдат не ропщет на приказ, чьи причины ему не открыли. — Значит, у нас есть число, и до этого числа надо взять Кировоград и выйти к Бугу. После — поздно. После окно закроется, и то, что мы не успеем взять до него, мы будем брать потом, через перемирие, через политику, дорогой ценой или не возьмём вовсе. Сколько у нас дней?
Тупиков назвал. Дней было мало — меньше, чем Кирпонос взял бы по-хорошему, по-кутузовски, не спеша, сберегая людей. Срок поджимал, и поджимал жёстко. Чтобы успеть, надо было гнать — а гнать на войне значит платить, потому что спешка оплачивается кровью так же верно, как медлительность оплачивается упущенным.
— Покажите карту, — сказал он.
Над картой они просидели до глубокой ночи, двое немолодых генералов под лампой, передвигая по бумаге не флажки, а судьбы тысяч людей, которые в эту минуту спали в окопах под Кировоградом, не зная, что над ними склонились двое и решают, кому из них жить, а кому лечь ради числа в дипломатической ноте.
Замысел сложился такой, каким складывается всякий замысел окружения, — древний, как война, и всё же каждый раз новый. Не лезть на город в лоб. Лобовой штурм города — это недели и реки крови, а недель не было. Вместо этого — охват. Два танковых клина, с севера и с юга, обходят Кировоград по дугам, смыкаются западнее, за городом, и перерезают единственную дорогу, по которой немецкий гарнизон может уйти. Тогда город оказывается в мешке, и его можно брать пехотой не торопясь — или, если немец сообразит и побежит, добивать на бегу. Главное — успеть сомкнуть клинья прежде, чем немец уведёт войска. Вся операция была гонкой: кто быстрее — русские клинья, замыкающие кольцо, или немецкие колонны, выскальзывающие из него на запад.
— Успеем сомкнуть? — спросил Кирпонос, глядя на карту, где две стрелы тянулись навстречу друг другу за кружком города.
Тупиков ответил не сразу. Он слишком хорошо знал немцев, чтобы отвечать сразу.