Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он надел шапку и пошёл к своим, и Дроздов посмотрел ему вслед и подумал, что вот этого мужика он, пожалуй, не потеряет в первом бою, — этот не из тех, кто бежит. У этого счёт к немцу личный, а личный счёт держит человека в бою крепче любого приказа.

Распределили пополнение по ротам — к обстрелянным, чтобы старики тянули молодых, передавали науку не на плацу, а в обороне, изо дня в день. Пушкарёв, сам ещё месяц назад бывший таким же необмятым, принял в свою роту десяток новичков и теперь ходил между ними, важный, бывалый, поучая, и Дроздов смотрел на это и усмехался про себя: вчерашний желторотик учит сегодняшних, и так оно и идёт, война передаёт науку по цепочке, от убитого к живому, от старого к новому, и в этой передаче — единственное, что остаётся, когда передавший уже лёг.

Вечером Дроздов обходил расположение — по привычке, перед сном, проверить, как устроились, не мёрзнет ли кто, не разводят ли костров не там. И в одном дворе, у дома, увидел картину, от которой остановился.

Сёмушкин — тот самый, что брал дом с пулемётом, не потеряв ни одного, — сидел на завалинке, а вокруг него, на корточках, сидели мальчишки. Городские, кировоградские, из тех, что выжили под немцем и теперь, когда пришли свои, лезли к солдатам, как лезут дети к силе и к доброте. Сёмушкин чинил кому-то из них сапог — простой детский сапожок, разбитый, — сидел и шил дратвой, серьёзно, обстоятельно, а мальчишки смотрели на его руки как на чудо. И тут же стояла женщина — мать, должно быть, — и в лице её было то, чего Дроздов давно не видел на лицах: не страх, не горе, а простая, тихая благодарность женщины, которой солдат чинит детский сапог.

Дроздов не стал подходить, не стал мешать. Постоял в тени, посмотрел и пошёл дальше. Но что-то в нём от этой картины отпустило — та сжатая внутри пружина, что держала его все недели наступления, чуть разжалась. Вот ради этого, подумал он не словами, а как-то глубже слов. Вот ради этого. Не ради сводки, не ради рубежа, не ради того, что доложат наверх. Ради того, чтобы солдат сидел на завалинке и чинил мальчишке сапог в городе, который вчера был под немцем, а сегодня свой. Ради бабьей занавески в окне, которое он заколачивал гранатой. Ради бани, писем, смеха живых. Война была ради мира, который наступал вот так — не сразу, не везде, а пятнышками, дворами, починенными сапогами, — там, куда она откатилась и затихла.

Он дошёл до края слободы, постоял, глядя на запад, туда, где за Бугом стоял немец и где весной снова будет война. Будет, никуда не денется. Эта тишина — на зиму, передышка, не мир. Весной поднимут, погонят дальше, и снова будут балки, и высоты, и письма не всем, и пополнение, половину которого он положит. Всё это будет.

Но это весной. А сейчас была зима, тишина, баня, починенный сапог. И Дроздов, человек, отвыкший радоваться, позволил себе порадоваться этому малому — потому что на войне только малому и можно радоваться, большое война забирает себе.

Он вернулся в свою комнату — отдельную, командирскую, с печкой, с настоящей кроватью, первой за полгода, — и лёг, и долго не спал, слушая тишину, в которой не стреляли, и привыкая к ней заново, как привыкают к чему-то почти забытому. Где-то в слободе пела гармонь — солдатская, негромкая, и кто-то подпевал, и смеялись, и жили. Война дала им зиму. Маленькую, на несколько месяцев. Но свою.

Дроздов уснул под эту гармонь, и спал крепко, без снов, как не спал давно, — спал живой человек в тёплой комнате в городе, который взял и в котором теперь стояла жизнь.

Глава 33

Груз

Корветтен-капитан Хайнц Лемке принял свою лодку и свой груз в Лорьяне, в бетонном бункере, куда не доставали английские бомбы, и в первый же день понял, что повезёт не оружие, а надежду — а надежда тяжелее любого металла.

Лодка была старая, большая, из тех океанских, что строились для дальних походов и плохо годились для тесной свирепой драки в Атлантике, где теперь властвовали союзники. Её и отрядили в дальний поход — самый дальний, какой только бывает: вокруг половины земного шара, в Японию. Из лодки выпотрошили часть торпедных запасов, часть аккумуляторов, всё, без чего можно обойтись, и на освободившееся место уложили груз, ради которого затевался весь этот безумный по дерзости рейс через три океана и две войны.

Лемке знал, что везёт, — ему полагалось знать, хотя предписано было не любопытствовать. Радиолокационная аппаратура — несколько комплектов, упакованных в промасленную бумагу и опечатанных. Оптика для перископов и дальномеров, японцам нужная позарез. Чертежи — толстые тубусы, опечатанные сургучом, в которых, как догадывался Лемке, лежало то, чего японцы сами не умели: схемы новейших машин, двигателей, может, того ракетного оружия, слухи о котором ходили по флоту. И сам двигатель — авиационный, мощный, в разобранном виде, образец, по которому японцы должны были наладить своё производство. Всё это — техника, инженерия, мысль, сгущённая в металл и бумагу, — и было настоящим грузом. Германия не могла послать Японии ни одной дивизии через три океана. Но могла послать вот это — своё умение, упакованное в трюм подлодки. Кровью Германия с Японией не делилась. Делилась чертежами.

Лемке думал об этом, стоя на мостике в ночь выхода, когда лодка тихо выскользнула из бункера в чёрную воду залива и пошла на запад, в Атлантику, чтобы потом повернуть на юг. Он думал о том, что везёт по сути не груз, а политику. Что где-то в Берлине решили задобрить далёкого союзника, который обижен и ропщет, и вместо солдат, которых не послать, шлют ему железо и чертежи — подачку, обёрнутую в слова о великой дружбе. Лемке не знал — да и не его ума было дело, — что за этим грузом стоял прямой торг на самом верху: что Япония требовала от Германии вступить в войну с Америкой, а Германия, не желая и не могущая такой войны, откупалась вот этим — техникой вместо крови, чертежами вместо дивизий. Лемке всего этого не ведал. Но он чуял существо дела и без посвящения в детали, чуял нутром старого служаки: его лодку послали заткнуть чью-то обиду, и груз в трюме — это цена, которую Берлин платит, чтобы не платить большего. Он был моряк, не политик, и политику не любил, но понимал её достаточно, чтобы знать: его лодка, его экипаж, его жизнь — это разменная монета в чьей-то большой игре, ставка в торге между Берлином и Токио, и если он дойдёт, торг состоится, а если ляжет на дно — найдут другую лодку, другого Лемке, и пошлют снова, потому что игра стоит лодок.

Поход был долог и страшен той особой, тягучей страшностью, какой не бывает в коротком бою.

В коротком бою страх вспыхивает и гаснет — атаковал, ушёл, выжил или нет. А здесь страх был ровный, непрекращающийся, длиною в недели. Атлантика кишела врагом. Союзники научились бить подлодки так, как не умели в начале войны: самолёты с радарами находили их даже ночью, даже в надводном положении, когда лодка всплывала зарядить аккумуляторы и глотнуть воздуха; эсминцы с гидролокаторами загоняли их в глубину и держали там, забрасывая глубинными бомбами, пока не кончится воздух или нервы. Лемке вёл лодку, как ведут зверя через лес, полный охотников, — крадучись, по ночам всплывая на минимум, днём отлёживаясь в глубине, обходя стороной всё, что дышало дымом на горизонте. Он не искал добычи — ему запрещено было искать добычу, его дело было довезти груз, а не топить врага. Транспорт, а не охотник. И в этом была особая мука для боевого командира: идти через войну, не воюя, прятаться, уклоняться, бежать — потому что в трюме лежало то, что дороже любой потопленной цели.

Один раз их едва не достали.

Это было в южной Атлантике, у островов Зелёного Мыса, в водах, которые союзники стерегли особенно плотно, потому что через них шли все, кто шёл с севера на юг. Лодка всплыла ночью — надо было зарядиться, аккумуляторы сели, дальше под водой идти было нельзя. И едва она всплыла, едва дизели вдохнули воздух, как акустик крикнул то, чего боятся больше всего: самолёт. Радар самолёта нащупал их в ночи, в кромешной тьме, где человеческий глаз не видел ничего, — нащупал лодку на чёрной воде и пошёл на неё.

50
{"b":"976582","o":1}