Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Пятнадцать моторов, отобранных из ста с лишним, перебранных руками, вылизанных, — стояли в дальнем пролёте на своих рамах, помеченные особой краской, и ждали отправки. Они были лучшим, что мог дать завод, и они стоили заводу вчетверо больше своего числа: сотня с лишним моторов, застрявших на заводе на срок отбора вместо того, чтобы уехать на фронт в свой день, продлённые часы стенда, две смены без выходных, топливо, сожжённое на прогоне.

Волков приехал в Пермь в конце февраля, без предупреждения, как ездил на объект, — тем же порядком: зашторенные окна, Власик за переборкой, молчание всю дорогу. Ему не нужно было в Пермь по делу. Дело было сделано и без него: приказ выполнялся, моторы отбирались, машина Незваля оживала. Он поехал по той же причине, по какой ездил на Пироговку к раненым и в подвал к мёртвому кубу, — для себя. Чтобы увидеть цену собственной подписи въяве, а не строкой в ведомости.

В дальнем пролёте его встретил Никаноров — сутулый, оглохший за месяц у стенда так, что переспрашивал, — и повёл вдоль рам. Волков шёл молча, глядел на моторы, помеченные краской, слушал рёв последнего, которого догоняли на стенде, и не задавал вопросов, на которые заранее знал ответ. Он спросил одно, то, ради чего приехал:

— Сколько отбраковали ради этих?

Никаноров ответил не сразу — прикинул, честно ли называть цифру, и решил, что честно: человек приехал сам и спрашивает сам.

— Сто девять, товарищ Сталин. Отклонили сто девять, чтобы отобрать пятнадцать.

— И где они, сто девять?

— На фронте, — сказал Никаноров. — Почти все. Они не бракованные. Они хорошие моторы. Просто не для этой задачи. Для истребителя — хоть сейчас, послужат честно. Мы их не выбросили. Мы их… не выбрали.

Волков кивнул. Он смотрел на пятнадцать моторов и видел за ними сто девять отклонённых, застрявших на заводе на месяц отбора и оттого опоздавших к своим машинам, и за теми — те машины, что где-то на других аэродромах простояли лишнюю неделю без сердца. Длинный, никому не предъявляемый счёт, который он носил в себе, прирос ещё одной строкой — не кровавой напрямую, не такой, как никопольские восемьсот, но той же породы: платой за то, чего нельзя было не заплатить.

Он знал то, чего не знал Никаноров, — знал, что понесёт под брюхом машина, ради которой отобраны эти пятнадцать сердец, и оттого цена, которую моторист называл буднично, для Волкова весила иначе. Никаноров думал, что вылизывает моторы для важного дальнего груза. Волков знал, что вылизывает их для конца целого города. И всё равно молчал. Сказать было нельзя; смолчать — можно.

У последней рамы стоял Свиридов — вытирал руки ветошью, той самой ветошью, которой их не отмыть, и смотрел на приезжего без страха и без подобострастия, как смотрит человек, знающий про моторы больше, чем любой начальник. Волков остановился против него.

— Это вы их слушаете?

— Слушаю, — сказал Свиридов.

— И на слух браковали годные по бумаге?

— Браковал. — Свиридов не оправдывался и не гордился. — Бумага меряет, что есть. А я слушаю, что будет. Мотору на дальнее идти — ему мало быть исправным сегодня. Ему через шесть часов, на высоте, под грузом, не сбиться нельзя. Это ухом слышно раньше, чем прибором. Не всегда. Но раньше.

Волков смотрел на него и думал о том, что и здесь, как везде в этой войне, всё упирается в конце концов не в приказ, не в цифру, не в его подпись, а в такого вот человека с ветошью, который слышит то, чего не мерит прибор, и на слух решает — жить или не жить тому экипажу, что сядет в машину с этим мотором. Он мог подписать приказ. Он мог выбить моторы вне очереди, поломать разумную очередь наркомата, заплатить сотней девятью отклонёнными. Но услышать в реве заминку, микрон, спотыкание, из-за которого мотор встанет над Берлином, — этого он не мог, этого не могла никакая власть. Это мог только Свиридов. И вся его, Волкова, огромная воля, двигавшая страну к тому году, до которого надо было дойти, в последней своей точке опиралась на ухо старого моториста, и без этого уха была бы пустой.

— Как вы отличаете, — спросил он, — который выдержит?

Свиридов подумал, как думает человек, которого спросили про то, что он делает всю жизнь и оттого никогда не облекал в слова.

— Никак не объяснить, товарищ Сталин, — сказал он наконец. — Он ровно должен дышать. Как здоровый человек во сне — ровно, без запинки, и не думаешь, что дышит, а он дышит. А больной — тот и во сне дышит так, что слышно: с усилием, с перебоем. Мотор такой же. Здоровый — его не слышишь, хоть он и ревёт. Слышишь только, если что не так. Вот я и слушаю — не как ревёт, а нет ли в реве того, чего не должно быть. Есть — брак. Нет — годен. — Он помолчал и добавил, будто извиняясь за простоту: — Тут наука не поможет. Тут только уши да годы.

Волков кивнул. Он хотел сказать что-то — про то, что от этих ушей зависит больше, чем Свиридов думает, что за этими пятнадцатью моторами стоит нечто, ради чего вся страна кладёт годы, — но не сказал. Нельзя было. Он сказал другое, короткое, чего настоящий Сталин, наверное, мотористу бы не сказал:

— Слушайте хорошо, Свиридов. От вашего слуха зависит больше, чем я вправе вам объяснить. Больше, чем вы думаете. Поверьте на слово.

Свиридов посмотрел на него внимательно — и не переспросил. Он был из тех, кто, всю жизнь работая руками, чует, когда рядом происходит большое и страшное, чего им не говорят. Он только кивнул, коротко, по-заводски, и снова взялся за ветошь.

Уезжал Волков ночью. Завод за спиной дышал в мороз паром и дымом, ревел серией, догонял на дальнем стенде последний мотор из пятнадцати. Всё было сделано правильно. Машина будет. Моторы будут — не серийные, а отборные, перебранные, выслушанные ухом, которого не заменит прибор. Груз будет. Оставалось последнее и самое трудное, о чём он думал всю дорогу обратно, глядя в зашторенное окно на летящую мимо тьму: кто-то должен сесть в эту машину, с этими пятнадцатью отобранными сердцами, и повести её туда, откуда, как честно сказал Голованов, можно не вернуться, — не от вражеской пули, а просто оттого, что не хватит, чем дышать, на обратном пути.

Моторы отобрали лучшие. Их выслушали так, что ровнее не бывает. И всё-таки самый здоровый мотор, дышащий во сне без запинки, давал только шанс — не обещание. Свиридов сам это сказал: раньше, но не всегда. И в зазоре между этим «раньше» и этим «не всегда» помещалось всё, чего Волков не мог отдать ни стенду, ни уху: те несколько человек, что сядут в машину, и та тёмная безлунная ночь, которую придётся ждать, и тот ветер, который или поднесёт их домой, или не поднесёт.

Он вёз обратно в Москву не облегчение — ещё одну строку в своём внутреннем счёте. Сто девять моторов, задержанных на заводе. Машины, что ждали их на фронте лишнюю неделю. Оглохший за месяц Никаноров. Свиридов с его ветошью и слухом. Всё это стоило за пятнадцатью сердцами, которым выпало понести под чужое небо то, о чём знал он один. Счёт был оплачен — оплачен ими, теми, кто ревел стендом в дальнем пролёте; он только подписал, и приехал взглянуть, и увёз с собой их лица, чтобы не свести их к безымянной строке в приказе.

За окном летела февральская тьма. Где-то позади, в Перми, догорал на стенде последний из пятнадцати — дышал ровно, как здоровый человек во сне, и старый моторист, склонив голову, слушал это дыхание и не знал, для чего оно, и хорошо, что не знал.

Глава 39

Вода

Шахту звали «семёркой», и она была полна воды до третьего горизонта. Костромин узнал это не из бумаг (бумаг не было, немцы жгли их организованно), а по звуку. Он подошёл к устью ствола в первое же утро, ещё не сняв шинели с дороги, лёг животом на промёрзшую бетонную закраину и крикнул вниз. И ствол ответил ему не эхом, каким отвечает пустая труба, а тем глухим, коротким, сытым звуком, каким отзывается колодец: голос ушёл вниз, ударился о воду близко, гораздо ближе, чем должен был, и вернулся мокрым. Костромин полежал так с минуту, слушая, и по времени, за которое звук сходил вниз и возвращался, прикинул, не доставая ничего, кроме собственной головы: метров сорок. Ствол глубиной за двести — залит на сто шестьдесят. Немец утопил её почти доверху.

60
{"b":"976582","o":1}