Незваль встал. У него подрагивали руки — те самые, рабочие, в несмываемых пятнах. Он хотел что-то сказать и не нашёл слов, и оттого просто кивнул, по-заводски, коротко, и пошёл к двери, прижимая к боку свою тощую картонную папку, в которой лежала вся надежда мёртвой машины.
У порога он всё-таки обернулся.
— Спасибо, — сказал он. — Я не за себя. За машину. Владимир Михайлович… — он опять запнулся на имени, как запинался весь разговор, — он бы… он за неё жизнь положил. Положил и есть. Я доведу. Раз её ещё ждут — доведу.
И вышел.
Когда дверь за Незвалем закрылась, Волков снял трубку и набрал четыре цифры.
— Поскрёбышев. Завтра с утра — Шахурина и того, кто отвечает за распределение моторов воздушного охлаждения, по швецовским, по восемьдесят вторым. И заготовь приказ: машинам Незваля моторы выделять вне очереди, отдельной строкой, по особому списку, за моей подписью. Истребители подождут неделю. Эти — не ждут.
Он положил трубку и долго не вставал. Думал о мёртвом конструкторе, которого помянул живой, — о человеке, разбившемся два года назад на своей же машине, нелепо, в пути, когда летел выбивать у начальства людей для завода. Этой смерти могло не быть. Достаточно было дать ему тогда нормальный самолёт, или людей, или просто услышать его вовремя. Не услышали. И теперь дело его доделывает другой, за него, прижимая к боку обтрёпанную папку.
«Их всех губила одна и та же вещь, — подумал Волков. — Не злой умысел. Не враг. А разумность. Правильное, обоснованное, справедливое решение делить скудное поровну — и в этой правильности тонули то конструктор, то машина, то целый замысел. Моё дело здесь — не быть умнее их. Они умнее меня в своём ремесле. Моё дело — один раз, в нужную минуту, поломать разумное там, где разумное ведёт в пропасть».
Он придвинул лист, на котором вчера записал «Незваль — не дать закрыть», и приписал ниже: «моторы — вне очереди». А потом, помедлив, ещё строку, которая была уже не про завод и не про моторы, а про то, что оставалось последним и самым трудным: машина будет, моторы будут, груз будет — но кто-то ведь должен сесть в эту машину и повести её туда, откуда можно не вернуться.
«Голованов», — написал он. И отложил перо.
Часы на стене стучали в пустой комнате, и было слышно, как далеко в коридоре прошёл и стих чей-то ночной шаг.
Глава 38
Один самолет
Голованов…
Волков знал про него то, чего тот не знал про себя. Что этот человек дойдёт до самого молодого маршала авиации, какого видела армия. Что в той истории, которой больше нет, его принимали в этом кабинете десятки раз в год, чаще иных членов Политбюро. И ещё одно знал Волков, и это было сейчас важнее всего: что Голованов — один из немногих, кто умел сказать вождю «нет» и оказаться правым. Однажды, в той прежней войне, ему приказали ударить по Берлину в июне, в самый разгар коротких ночей, — и он не козырнул, не поддакнул, а спокойно объяснил, что в эти ночи слишком светло, что машины пойдут над целью при свете и их перебьют, и попросил перенести на конец августа. И ему — недоверчивому, скорому на расправу — уступили. Потому что доводы были честные.
Вот за этой честностью Волков его и позвал.
— Садитесь, Александр Евгеньевич.
Голованов сел. Сел прямо, не на край, как Незваль, но и не вольно — как садится человек, знающий себе цену и знающий цену тому, перед кем сидит.
— Мне нужно, чтобы вы выслушали задачу, — сказал Волков. — И сказали мне правду. Не то, что я хочу услышать. Правду, как лётчик лётчику. Я пойму разницу.
— Слушаю, товарищ Сталин.
— Будет один груз. Очень тяжёлый — около пяти тонн. И очень важный — такой важный, что важнее у меня нет ничего. Его надо донести по воздуху до дальней цели в немецком тылу. Возможно, до самого Берлина. И сбросить. Точно. Один раз. — Волков помолчал. — Машина под него есть. Восьмёрка, Пе-8, её сейчас поднимают, дают моторы, перебирают. Экипажи у вас лучшие в стране. Вопрос, на который мне нужен ваш ответ, такой: как это сделать, чтобы вышло наверняка? И — какой ценой?
Голованов слушал, не перебивая, и Волков видел по его лицу, что тот уже летит — мысленно прокладывает маршрут, считает горючее, прикидывает высоты и ветра, как считал их сотни раз перед сотней вылетов.
— Можно вопрос, товарищ Сталин?
— Нужно.
— Цель — Берлин или может быть ближе?
— Пока считайте, что Берлин. Самое дальнее.
Голованов кивнул, точно этого и ждал, и помрачнел.
— Тогда я вам скажу правду, как обещал, — проговорил он. — Берлин с наших аэродромов на пределе. На самом пределе, товарищ Сталин. Восьмёрка дальняя, но пять тонн под брюхом — это не бомболюк, это парус. Створки под такой бомбой до конца не сходятся, машина растопыривается, сопротивление растёт, и горючего она съедает больше, а несёт его столько же. Туда она дойдёт. А вот обратно… — Он не договорил, как недоговаривают вещь, которую тяжело произнести. — Обратно — не уверен. Это надо считать по каждому литру, по ветру того дня, по высоте. Но я вам сразу говорю, чтобы вы знали с самого начала: это может оказаться полёт, из которого машина не вернётся. Не потому что её собьют. Потому что ей не хватит, чем дышать на обратном пути.
Волков молчал. Он знал это и до Голованова, но одно дело — знать самому, в тишине кабинета, а другое — услышать вслух, от человека, который сам водил эти машины в ту тьму.
— Дальше, — сказал он.
— Дальше — как идти. — Голованов чуть подался вперёд, и в нём проснулся не подчинённый, а мастер своего дела, для которого это была родная стихия. — Идти можно двумя способами, товарищ Сталин, и они противоположны. Первый — толпой. Собрать всё, что может подняться, обвешать прикрытием, истребителями, ложными группами, и ломиться к цели тараном, чтобы хоть кто-то прорвался. Так водят армады. Но у нас не армада. У нас один груз и одна цель — и толпа тут только повредит. Толпу видят издалека. Толпа поднимает на ноги всю их ночную оборону, все прожектора, всех ночных истребителей. И если вся эта орава поднимется ради одной нашей машины — её-то как раз и затравят.
— А второй способ?
— Второй — тихо. — Голованов сказал это почти с нежностью, как говорят о любимом и опасном деле. — Одна машина. Ночью. Высоко — на самом потолке, выше десяти километров, куда не лезет ночной истребитель и не достаёт зенитка. Облегчённая до предела: снять всё лишнее, все пушки, всех лишних стрелков, всё, без чего можно дойти. Потому что на её высоте оборониться она всё равно не оборонится — её спасает не пулемёт, её спасает чёрная высота, где её просто нет для тех, кто внизу. Идёт одна, в темноте, по глухим коридорам между грозами, выходит на цель, кладёт груз — и уходит. Одна машина в чёрном небе. Её труднее всего найти именно потому, что она одна.
Волков слушал — и узнавал. Узнавал ту самую правду, которую сам носил в голове, но которую хотел услышать из уст человека, имеющего право её произнести. Не он, дилетант из будущего, придумывал, как водить эти машины. Это говорил мастер, и говорил то, что мастера этого дела знали и без подсказок потомков.
— Один самолёт, — повторил Волков тихо.
— Один самолёт, — кивнул Голованов. — Но в готовности — несколько. Это разные вещи, товарищ Сталин, не путайте. Полетит один. А готовых, заряженных, с экипажами, должно стоять на полосе несколько — три, четыре. Потому что в день вылета у одной откажет мотор на пробе, у другой не сойдётся погода, у третьей лопнет что-нибудь под нагрузкой. Машина живая, она капризничает. Если поставить на кон одну-единственную — это рулетка. А груз ваш, как я понял, не для рулетки.
— Не для рулетки, — сказал Волков.
— Значит, несколько в готовности, один в воздухе. И аэродром подскока — ближе к фронту, чтобы укоротить плечо. Там, на подскоке, в последний момент дозаправить под пробки, там же подвесить груз — чтобы не таскать его лишние сотни километров, не жечь на него горючее зря. И ждать ночь. Длинную, тёмную, без луны. И погоду. Без этого нельзя — это не та задача, которую гонят по приказу в назначенный час. Эту задачу выпускают тогда, когда сойдётся всё: и тьма, и погода, и машина. День будем выбирать по небу, а не по календарю.