Дальше было то, что Дроздов знал наизусть и чего не пожелал бы никому. Городской бой — это не цепи и не поле. Это десяток коротких, злых, отдельных схваток, идущих одновременно и невидимых одна другой: за этот дом, за тот сарай, за угол, за подвал. Командир в таком бою не командует — он не видит дальше своего угла. Он может только подготовить людей заранее, разбить на штурмовые тройки, как учили по новым наставлениям — тех, что пошли по армии в этом году, с разделением ролей, с гранатой вперёд автомата, с прикрытием на каждом шаге, — и отпустить их, и драться вместе с ними за свой собственный угол, надеясь, что соседние тройки делают своё.
Тройки делали. Это Дроздов отметил даже в горячке боя, тем краем сознания, который у командира никогда не отключается: люди дрались грамотно. Не лезли в лоб, не бежали толпой под пулемёт, как бежали в сорок первом и сорок втором, оставляя под каждым домом по отделению. Они работали — забрасывали гранатой, входили после разрыва, прикрывали друг друга, обходили. Их учили этому полгода, и наука, оплаченная чужой кровью год назад, сегодня сберегала их собственную. Дроздов видел, как тройка Сёмушкина взяла дом, из которого бил пулемёт, не потеряв ни одного: граната в окно, рывок, очередь в дыму — и пулемёт замолчал, а трое живых пошли к следующему дому. Год назад этот дом стоил бы отделения. Сегодня он не стоил никого.
К полудню слобода была их. Немец отходил — огрызаясь, цепляясь, оставляя заслоны, но отходил, и видно было, что отход этот не бегство, а порядок: он отступал из города по плану, выводя главные силы на запад, по той самой дороге, которую Дроздову не было приказано перерезать, потому что перерезать её должны были танки, охватом, севернее и южнее. И Дроздов, взявший свою окраину, мог теперь только смотреть, как делается большое дело, которое было уже не его делом, а тех, кто двигал армии.
И большое дело делалось. К вечеру с севера и юга подошли танки — не его забота, чужая, но он видел в бинокль, как они идут, как замыкают, и понимал, что немцу в городе остаётся либо успеть выскочить по последней не перехваченной дороге, либо остаться и попасть в мешок. Немец, как всегда у Бека, успел. Не весь — арьергарды, заслоны, не успевшие отойти роты остались в городе и были взяты или перебиты, — но главные силы выскользнули, организованно, по-немецки, бросив технику, которую не вывезти, взорвав за собой мосты. Кольцо замкнулось на пустоте больше, чем на войсках. Город взяли. Гарнизон — наполовину.
Это Дроздов узнал потом. А пока, к ночи после штурма, его полторы роты вышли к центру, к разбитой площади, на которой уже стояли чужие танки и ходили чужие пехотинцы — соседи, вошедшие с другой стороны, — и стало ясно, что город взят, что брать больше нечего, что можно встать и не идти дальше. Дроздов остановил своих у обгорелого здания с сорванной вывеской и сам прислонился к стене, и только тут, прислонившись, понял, как устал, — ноги не держали, и он сполз по стене и сел на корточки, и сидел, глядя на взятый город, в котором кое-где ещё постреливали, добивая последние очаги.
Город горел. Немец, уходя, поджёг что мог, и теперь огонь делал свою работу за него, доедая то, что он оставил. Пахло гарью, толом, горелым тряпьём, тем особым запахом взятого города, который ни с чем не спутаешь и который остаётся в памяти дольше лиц. Где-то плакал ребёнок — живой, городской, чудом уцелевший в подвале, и этот плач был первым мирным звуком, который Дроздов услышал за тринадцать дней, и от этого плача у него защипало в глазах, чего не было ни разу за всю осень, ни на одной балке, ни даже когда лёг Гриднев.
— Взяли, товарищ старший лейтенант, — сказал Пушкарёв, садясь рядом. Лицо у него было чёрное от копоти, и по этому чёрному шли светлые дорожки — он плакал и не замечал, что плачет, как не замечают этого смертельно усталые люди. — Взяли всё-таки.
— Взяли, — сказал Дроздов.
Он не чувствовал того, что, наверное, чувствуют в книгах, когда берут город. Не было ни ликования, ни гордости, ни даже толком радости. Было пустое, выжженное место там, где полагалось быть этим чувствам, и в этом пустом месте плавала одна тупая, усталая мысль: дошли. Двадцать восемь километров, двенадцать дней, балка за балкой, и Гриднев на безымянной высоте, и те, кто остался на других высотах, безымянных и именованных, — всё это сошлось в один взятый дымный город, и теперь можно было сесть на корточки у стены и не идти дальше. Хотя бы сегодня. Хотя бы эту ночь.
Он не знал, и никто из его солдат не знал, что их город — последнее, что добирали на юге перед тем, как замолчать. Что где-то в Москве человек, которого они никогда не увидят, ждал именно этого — выхода к городу, к «естественному рубежу», — чтобы поставить точку в южном наступлении и спрятать его, уже завершённое, за оговоркой в дипломатической бумаге. Что их тринадцать дней пути, их балки, их Гриднев — всё это было «доведением начатого до естественного рубежа», строкой в ноте, разменной монетой большой игры, в которой Кировоград был не целью, а козырем, выложенным на стол в Стокгольме. Они этого не знали. Они взяли город, потому что был приказ взять город, и заплатили за него, потому что за города платят, и сидели теперь на его развалинах, не ведая, что их кровь уже зачтена и записана в графу, которой они никогда не увидят.
Дроздов привалился затылком к холодной стене и закрыл глаза. Ребёнок в подвале всё плакал, и кто-то из солдат пошёл на этот плач — вытаскивать, спасать, делать то немногое человеческое, что остаётся делать в взятом городе. Город догорал. Война на этом участке кончилась — не вся, на две недели, но кончилась, и Дроздов знал, что завтра или послезавтра придёт приказ остановиться и закрепиться, и наступит та странная, ватная тишина, которая приходит после долгого боя и в которую сначала не веришь.
Он не знал, что тишина эта придёт ровно потому, что вышел срок чужому, выторгованному в Стокгольме перемирию. Он думал, если думал вообще, что тишина придёт потому, что взяли город и дальше идти некуда. И в этом он был по-своему прав, прав той окопной правдой, которая не знает про ноты и сроки, но знает про балки и про то, сколько стоит дойти. Для него война кончилась не потому, что в Москве кто-то закрыл окно, а потому, что он дошёл до города. И это было единственное объяснение, которое ему было нужно, и единственное, которое он принял бы.
Где-то высоко, в мире карт и нот, его тринадцать дней превратились в одну строчку донесения: «Кировоград взят, войска вышли к рубежу, продвижение прекращено». Строчку эту прочтут несколько человек, и один из них, тот, что в Москве, отметит про себя, что юг сделал своё, что окно отработало, что точку можно ставить. И не будет в той строчке ни Гриднева, ни балок, ни ребёнка в подвале, ни чёрных дорожек на лице Пушкарёва — ничего из того, чем эта строчка была оплачена. Так уж устроены строчки. Они вбирают в себя кровь и не сохраняют её вида.
Дроздов сидел у стены взятого города и не думал ни о каких строчках. Он отдыхал — впервые за тринадцать дней, всем телом, всей выжженной душой, отдыхал тем тяжёлым отдыхом, который не приносит лёгкости, а только отмечает, что страшное на сегодня кончилось. Завтра будет другое. Но это завтра. А сегодня город был взят, ребёнок был жив, Пушкарёв был рядом, и можно было сидеть и не идти.
Он так и уснул, сидя, привалившись к стене горящего города, который взял, не зная, что взял его для того, чтобы где-то далеко поставили точку в строке.
Глава 30
Сальдо
Войну Волков научился читать как бухгалтер — по сальдо, по тому, что осталось в остатке, когда отшумит и осядет, и операция под Кировоградом легла на стол ровно таким остатком: сухим, посчитанным, лишённым того грохота, в котором её брали.
Докладывал Василевский. Начальник Генерального штаба стоял у карты — немолодой уже, но прямой, с тем спокойным, без рисовки достоинством, какое бывает у людей, знающих своё дело до дна и оттого не нуждающихся ни кого убеждать. Волков ценил его именно за это. После Шапошникова, которого схоронили в прошлом году и которого Волкову не хватало порой так остро, будто потерял он не начальника штаба, а что-то от собственной опоры, — после Шапошникова Василевский оказался той же породы: тихий, точный, не любитель громких слов, штабист милостью божьей. Школа была одна, шапошниковская, и Волков, слушая Василевского, иногда ловил в его оборотах покойного старика и не мешал себе на секунду об этом подумать.