Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Я ничего не увидел, — сказал Волков, и это была чистая правда, поданная так, что звучала как скромность. — Я просто человек, который в молодости любил смотреть, как лупой поджигают бумагу. Дети это любят. Запомнилось. А думали — вы. Идею взрыва из идеи лупы вытащили вы, не я, я бы и слова такого — детонация — не сложил. Так что не приписывайте мне чужое. Моё дело было спросить, ваше — ответить. Вы ответили.

Зельдович хотел возразить — Волков видел, что хотел, — но не стал. Понял, видимо, что вождю зачем-то нужно, чтобы эта мысль считалась их мыслью, а не его, и принял это, как принимают правила игры, в которой не всё понимаешь, но чувствуешь, что лучше играть по ним.

— Доску потом сотрёте, — сказал Волков. — Как вчера. Начисто. То, что сейчас на ней, не должно жить дольше, чем вы в этой комнате. — Он подошёл, посмотрел на чертёж — на сферу, обложенную не ровным кольцом, как вчера, а кусками разной формы, нарезанными хитро, под расчёт. — Идите считайте. И слушайте меня, оба. Вот это, — он показал подбородком на доску, — может оказаться той самой развилкой, после которой мы либо первые, либо никто. Дайте мне знать, как только поймёте: дорога это или мираж. Не через месяц. Как поймёте. Ночью — будите.

Они собрали бумаги. Зельдович в этот раз стёр доску особенно тщательно, водя ладонью крест-накрест, пока серое не размазалось в ничто. У двери оба обернулись — будто хотели ещё раз посмотреть на человека, который домашним словом про лупу сдвинул то, что они ночь не могли сдвинуть всей своей наукой. Посмотрели и вышли.

Волков остался один. Подошёл к доске, к серому разводу, и постоял перед ним, как стоял вчера. Он чувствовал не торжество — ту особую усталость, что накапливалась в нём от каждого такого раза: он опять подтолкнул, опять сократил кому-то годы, опять сделал вид, что не знает того, что знает. Каждый такой толчок отнимал у него что-то, чему он не давал названия, — может быть, право однажды просто сказать правду и не нести её одному.

Он подумал: вот так это и делается. Не громом с неба, не списком из будущего, переданным в надёжные руки, — а домашним словом, оброненным как бы невзначай, чтобы умные люди пришли к нужному сами и считали это своим. Учебника нет. Есть только он, помнящий обрывок картинки из детской книжки, и двое за дверью, которым этот обрывок он отдал, не сказав, что это обрывок. Они теперь побегут вперёд, своими ногами, по своей дороге, — но дорогу эту он им показал, ткнув пальцем в нужную сторону на развилке, которую без него они прошли бы мимо, прямо в стену.

Он сел за стол. Помолчал. Потом придвинул бумаги — обычные, дневные, про фронт, про эшелоны, про хлеб, — потому что война, которую ещё вели верстами и дивизиями, шла своим чередом и не ждала, пока двое умных людей научатся заворачивать взрыв, как свет.

Война верст шла. А он уже жил в той, другой, которой ещё не было ни у кого, кроме него. И ждал, когда два умных человека её догонят.

Глава 15

Конверт

Конверт пришёл из Стокгольма, и это было первое, что Волкову в нём не понравилось.

Не Берн. В прошлый раз, в позапрошлом июне, Бек писал через Берн — Циммерман в кафе передал Новикову письмо про отвод за границы сорок первого, и Волков тогда отказал, и отказал нарочно медленно, через десять дней, чтобы немец получил два ответа сразу: слова и наступление. Берн был каналом, который Бек сжёг сам, своим же отказом не услышать. И вот теперь — Стокгольм. Швед-посредник, человек из тамошнего министерства, передал пакет Коллонтай на Виллагатан, та переслала шифром. Бек сменил канал. Бек учёл прошлый раз. Это означало, что и письмо будет другим — не повторением, а следующим ходом.

Волков читал перевод, положив рядом оригинал, хотя по-немецки читал свободно, — просто чтобы видеть обе бумаги разом, как привык видеть обе чаши.

Письмо было короткое и без заискивания. В сорок втором Бек писал как человек, который предлагает разойтись, пока не поздно, — в том письме была, при всей сухости, нота просьбы. Здесь просьбы не было. Здесь говорил победитель. Бек взял Лондон на днях, газеты всего мира ещё кричали об этом, не остыв, и он писал с высоты этой победы: я разбил Англию, я хозяин Европы до самого Канала, давайте кончать бессмысленное. Условие он называл прежнее — откат к границам сорок первого, к той черте, с которой всё началось двадцать второго июня. Германия уходит на восток к довоенной линии, возвращает занятое, восстанавливает отношения. Но подавал это условие иначе, чем год назад. Год назад это была уступка. Теперь — великодушие. «Я возвращаю вам ваше, — читалось между строк, — я, который мог бы не возвращать, потому что на западе я победил и руки у меня развязаны». Тот же отвод к сорок первому, но из уст не просителя, а человека, делающего милость.

Волков отложил бумагу и некоторое время сидел неподвижно.

Хитро. Очень хитро, и по-человечески понятно, откуда хитрость. Бек умён, Бек видит свою доску целиком — лучше, чем кто-либо по ту сторону, — и Бек понимает, что взял Лондон на пике и с пика выгоднее всего торговать. Через полгода он будет слабее: остров не дожат, дивизии Штудента приклеены к Англии, на юге его медленно отжимают. Сейчас он на гребне, и с гребня он протягивает руку: давай зафиксируем по факту, ты на востоке по нынешней линии — нет, даже лучше, по довоенной, я отойду, — а я на западе при своём, и разойдёмся два уставших великих народа. Со стороны — благородно. По сути — он хочет заморозить войну в ту минуту, когда сам в наилучшем положении, какого у него больше не будет.

И вот тут была загвоздка, о которой Волков не мог сказать ни одному человеку на земле.

Потому что предложение было хорошее. Если смотреть глазами любого в этом кабинете, любого в Политбюро, любого солдата в окопе — это было прекрасное предложение. Немец сам, добровольно, уходит к границам сорок первого. Возвращает всё, что захватил. Кончается бойня, которая идёт третий год и съела столько, что счёт уже не укладывался в воображении. Принять — и завтра перестанут гибнуть люди, и можно начать отстраивать сожжённое, и никто, ни один здравый человек, не упрекнул бы вождя, взявшего такой мир. Наоборот: упрекнули бы того, кто его отверг.

А Волков знал, что не возьмёт.

И знал — почему, и это «почему» нельзя было произнести вслух даже наедине с собой громко, только про себя, шёпотом мысли. Он не возьмёт мир, потому что у него зреет бомба. Потому что двое за доской в его кабинете третьего дня нарисовали мелом то, что через два, через три года сделает любую границу, любую довоенную линию, любой отвод — пустым звуком. Заморозить войну сейчас по черте сорок первого — значит зафиксировать Германию сильной, целой, с армией и заводами, ровно в тот момент, когда у него самого на руках вот-вот окажется козырь, которого нет ни у кого в мире. Зачем выторговывать у Бека возврат довоенных рубежей, если можно потерпеть, дождаться оружия и продиктовать не рубежи — судьбу? Мир сегодня — это сделка равных. А он не хотел быть равным. Он хотел дождаться часа, когда станет не равным, а единственным.

Это была страшная мысль, и он это сознавал. За этой мыслью стояли годы войны, которых можно было бы избежать. Конкретные люди, которые умрут в эти годы и не умерли бы, прими он мир сейчас. Он брал на себя их смерти — сознательно, холодно, ради того, что придёт потом и чего, кроме него, никто пока не видел. Он один в этом кабинете, один в этой стране, один в этом времени знал, что граница, о которой пишет Бек, — это уже не та категория, которой стоит мерить будущее. Мерить будущее теперь надо было не верстами. А сказать это было некому.

Но и отказать в лоб было нельзя.

Отказать прямо, как в сорок втором, — означало закрыть тему и показать Беку, что мир ему не дадут ни на каких условиях. Бек умён, Бек сразу поймёт: если русский отвергает даже отвод к довоенным границам, отвергает то, от чего не отказывается ни один разумный воюющий, — значит, у русского есть причина не хотеть мира вообще. А у причины может быть имя. Бек начнёт думать, отчего русский не хочет кончать войну, которую по всем картам выгодно кончить, — и однажды его мысль может забрести в нужную сторону, в сторону, куда ей забредать нельзя ни в коем случае.

23
{"b":"976582","o":1}