Бой за хутором начался на вторую ночь, под утро. Нойман услышал его издалека — далёкую канонаду, вспышки за горизонтом, — и понял, что русские клещи дошли до Дорна, что началось то, ради чего Дорн был оставлен. Он стоял на дороге, слушал этот далёкий бой и считал часы. Каждый час, что гремело за горизонтом, был часом, за который дивизия уходила дальше. Пока Дорн держался — дивизия жила. Когда Дорн замолчит — значит, всё, значит, батальона больше нет, но к тому часу дивизия будет уже далеко, спасённая.
Канонада за горизонтом гремела до полудня. Потом стала реже. Потом смолкла.
Нойман, услышав тишину, снял фуражку — не напоказ, рядом никого не было, а для себя, по той же привычке, по какой когда-то, в ту зиму на Днепре, отметил сто сорок девять дней плацдарма кружкой шнапса. Дорн отдержал. Дивизия ушла. Размен состоялся: батальон за дивизию, сотня за тысячу, лучший — за многих. Это была победа Ноймана — ещё один удачный отход, ещё одна спасённая дивизия, которую завтра поставят на новый рубеж, и она встанет, и снова будет драться, потому что Дорн дал ей уйти. И это было поражение Ноймана — потому что в каждой такой победе он хоронил лучших, и война, состоявшая из таких побед, была войной, которую нельзя выиграть, а можно только длить, расплачиваясь такими, как Дорн, за то, чтобы длить её ещё.
Он надел фуражку и пошёл к машине. Ланге — нет, Ланге давно уже не возил его, Ланге сам командовал теперь батальоном где-то впереди, — другой водитель, молодой, ждал у машины. Нойман сел и сказал ехать вперёд, к голове колонны, к новому рубежу, который дивизии укажут и который она будет держать, пока не придёт пора отходить и с него, оставив там нового Дорна.
Машина тронулась на запад. Позади, у хутора в теснине между балками, русские входили на отвоёванную позицию и находили там батальон, который не отступил, — мёртвых у своих пушек, не бросивших оружия, исполнивших до буквы приказ, который был смертным приговором. Нойман этого не видел и не мог видеть. Но он знал, как это выглядит, — он видел такое со своей стороны десятки раз, оставленные им арьергарды, найденные потом врагом мёртвыми на своих местах. Враг дивился их стойкости и не понимал, отчего они не побежали. А они не побежали потому, что за ними уходила дивизия, и они это знали, и знание это держало их крепче страха.
Дорн. Он повторил про себя это имя — чтобы не забыть, хотя знал, что забудет, как забыл сотни других. Дорога уходила на запад. Дивизия шла. Дорн молчал за горизонтом.
Так Нойман выиграл ещё один отход и проиграл, как всегда, всё остальное.
Глава 29
Город
До Кировограда было двадцать восемь километров, когда Дроздов в последний раз считал, и за двенадцать дней эти двадцать восемь сошли почти на нет, оплаченные так, что лучше было не считать, чем сошли.
Балка, которую брали в дождь, оказалась не последней и не предпоследней. За ней была другая, за другой — высота с отметкой, которую Дроздов запомнил на всю оставшуюся жизнь, потому что на ней остался Гриднев. Снайпер, тамбовский, неграмотный почти, переживший Зеленовку, переживший лето, осень, две балки и хутор без названия, замечавший всё, и это умение замечать держало его живым там, где другие давно легли, — Гриднев лёг на безымянной высоте за три дня до города, от шального осколка, прилетевшего уже на исходе боя, когда высоту взяли и можно было встать в полный рост. Он и встал. И осколок нашёл его, стоящего, последним подарком того боя. Дроздов потерял в нём не подчинённого — он подчинённых терял десятками, — а того единственного, с кем грыз сухарь в одном окопе и сидел плечом к плечу, двое живых среди тех, кто уже не встанет. Это была отдельная, своя потеря, не входившая в сводки.
Сам Дроздов, старший лейтенант, командовал батальоном с весны, с Никополя, и в этом батальоне к исходу пути числилось полторы роты вместо трёх. Он вёл их дальше, к городу, потому что приказ был идти к городу, а других приказов не отменяли.
Никто им не объяснял, почему на остальном фронте тихо, а у них нет. Слух про замирение, проползший по окопам две недели назад, давно увял, не подтвердившись ничем, кроме того, что с севера и в самом деле перестало доноситься, а у них гремело по-прежнему. Солдаты, люди привычные не верить хорошему, рассудили просто: где-то, может, и замирились, а до нас не дошло, у нас своя война. И шли дальше, к городу, в холодном октябрьском дожде, который сменил сентябрьский и был злее.
Дроздов не знал — и не мог знать, — что их участок выведен из-под перемирия одной строкой, вписанной в Москве рукой, которой он никогда не увидит: «боевые действия, начатые до вступления перемирия в силу, доводятся до естественного рубежа». Он не знал слов «естественный рубеж». Для него рубежом был город, до которого осталось идти, и он шёл к нему не потому, что так решили весы где-то наверху, а потому, что впереди был город, а сзади — те, кто уже не дойдёт, и за тех, и за город надо было идти.
Город они увидели на тринадцатый день, под вечер.
Он лежал в неглубокой котловине, дымный, серый, с торчащими трубами и обломанной колокольней, — обыкновенный южный город, каких они прошли уже десяток, ничем не примечательный, кроме того, что это был он, тот самый, к которому шли двенадцать дней, теряя людей балка за балкой. Дроздов смотрел на него с гребня в трофейный цейсовский бинокль, снятый с убитого немца ещё летом, и не чувствовал ничего того, что полагалось бы чувствовать, — ни торжества, ни даже облегчения. Чувствовал усталость, тяжёлую, до костей, и ещё — холодную, деловую злость на то, что город придётся брать, а брать город всегда дороже, чем поле, потому что в городе каждый дом — дот, каждый подвал — гнездо, и немец, отходя, цепляется за камень руками.
— Будут держать? — спросил рядом Пушкарёв, новый ротный, пришедший с маршевой неделю назад и уже обстрелянный так, что от прежней необмятости не осталось следа.
— Будут, — сказал Дроздов. — Но недолго. Видишь, жгут?
Над городом в нескольких местах поднимались не пожары боя, а другие дымы — чёрные, жирные, ровные. Так горят склады, которые поджигают свои, уходя. Так жгут то, что не успеть вывезти и нельзя оставить. Дроздов знал эти дымы. Они означали, что немец город не держать собрался, а оставлять, — что приказ у него не «стоять насмерть», а «отойти, разрушив». И это было хорошо и плохо разом: хорошо — потому что не будет недельной мясорубки за каждый квартал; плохо — потому что отходящий немец оставляет за собой выжженную землю, мины в каждом доме, фугасы под мостами, и входить в такой город страшнее, чем брать обороняемый, потому что обороняемый хоть стреляет в открытую, а оставленный убивает исподтишка, из-под пола, из стены, через неделю после того, как ушёл последний немецкий солдат.
Ночью пришёл приказ — не от Дроздова зависевший, спущенный сверху, с тех высот, где двигали не роты, а армии. Утром общий штурм. Танки придаются. Город охватить с севера и юга, отрезать дорогу на запад, не дать гарнизону уйти организованно, а кто не уйдёт — взять в городе.
Дроздов прочёл, что досталось его участку, при свете коптилки, и понял, что им — окраина, та, что ближе, рабочая слобода у железной дороги, домишки, заборы, огороды. Не центр, не вокзал, не то, за что дадут ордена. Окраина. То, что надо взять первым, чтобы по нему пошли другие, и где первым же и ляжет больше всего, потому что первый всегда платит за тех, кто войдёт по расчищенному.
Он не стал будить людей раньше нужного. Пусть спят. На войне сон — единственное, чего нельзя добрать потом, и Дроздов берёг сон своих солдат, как берёг патроны, зная цену и тому, и другому.
Штурм начался в шесть, в серой мокрой мгле, как всё на этой войне начиналось.
Сперва ударила артиллерия — долго, плотно, перепахивая немецкую окраину, и Дроздов лежал за насыпью и слушал свой огневой вал с той смешанной благодарностью и страхом, с какой пехота всегда слушает свою артиллерию: благодарностью — за то, что бьёт по тем, кого тебе сейчас атаковать, страхом — за то, что ляжет коротко, по своим, как ложилось не раз. В этот раз легло хорошо. Артиллеристы за два года научились класть точно, и вал пошёл вперёд ровно, как гребёнка, расчищая дорогу, и Дроздов поднял своих следом за ним, в тот зазор между разрывами и атакой, который и решает дело, — встал и пошёл, и за ним встала и пошла его полторы роты, через насыпь, через огороды, к первым домам слободы.