— Лондонские. — Он чуть качнул головой. — Сидят в Лондоне, шлют ноты, считают себя правительством. Правительство — это тот, под чьими ногами земля и над чьей головой армия. У них нет ни того, ни другого. Над польской землёй идёт наш фронт, и кто на неё первым ступит, тот и приведёт с собой власть. Лондонские опоздали в тот день, когда сели в поезд на запад. Не будем тратить на них вечер. Они уже не сторона. Они — воспоминание, которое само ещё об этом не знает.
Молотов помолчал. Потом коротко наклонил голову — так ставят галочку: проверено, сходится. Из почтения он не кивал никогда.
— Граница по Керзону, — сказал он, складывая вслух, чтобы закрепить. — На запад двигаем. Компенсации полякам — нет. Немецкое — под нас. Лондонских — не считаем. Так?
— Так.
— Тогда я перепишу свою справку. У меня там было «компенсировать за счёт Германии», по-старому, как все думают. — Молотов произнёс «как все думают» с лёгким нажимом, отмечая, что сам он теперь думает иначе и что иначе — правильнее. — Зачеркну.
— Зачеркните, — сказал Волков.
Молотов кивнул и отодвинулся от стола — теперь оба вопроса, с которыми он приехал, были закрыты, и закрыты так, как он не предполагал, садясь в машину.
— И последнее, мелочь по сравнению с этим, но раз уж вы здесь. Черчиллю отвечайте, как решили третьего. «Изучат». Дверь приоткрыта, нога в проёме. Пусть пишет. Каждое его письмо — это он сам рассказывает нам, чего ему не хватает. Человек, который просит, всегда говорит о себе больше, чем хотел. А мы будем читать и считать. И ждать своего срока.
— Своего срока, — сказал Молотов и наконец взял рюмку, не чтобы выпить, а чтобы обозначить, что разговор окончен. Пригубил, поставил.
Помолчали. За окном капало с веток. Молотов снял пенсне, потёр переносицу — без него лицо у него делалось старше и проще, и Волков, видевший это лицо без пенсне за двадцать лет считаные разы, отметил, как тот сдал за последний год. Они оба сдали. Это было из того немногого, что они делили поровну и без слов.
— Поздно, Вячеслав Михайлович. Поезжайте. У вас с утра справка.
— Перепишу на свежую голову, — сказал Молотов, надевая пенсне по одной дужке, и вместе с пенсне вернулась обычная сухая ровность. — С вечера такое не переписывают, наврёшь.
Это было самое живое, что он сказал за весь вечер, и сказал он это уже стоя, у порога.
Когда он уехал, Волков ещё постоял у окна. Дождь перестал. Караульный под фонарём сменился — вместо одного стоял другой, такой же неподвижный, и Волков машинально отметил время по смене, как отмечал всё. Он думал о том, что сказал Молотову, и о том, чего не сказал, и второе было тяжелее первого, потому что первое они теперь несли вдвоём, а второе он нёс один.
Англия падёт сама. Это он знал. Но падёт не к ним в подол, как хотелось бы Молотову, а в чужие, заокеанские руки, и в этом была горечь, которую не с кем разделить: выходило, что великую империю они и пальцем не тронут, и она рухнет у них на глазах, — а наследство достанется не победителю, истёкшему за эту войну кровью, а тому, кто всю войну простоял в стороне и пришёл к готовому. Несправедливо. Но справедливость была не той категорией, которой он считал; он считал выгодой, а выгода говорила: не трать силы на то, что рухнет без тебя, побереги их для того, что без тебя устоит.
И про Польшу он сказал Молотову не всё. Про обиду — сказал; Молотов сам нащупал её и был прав, и Волков не стал прятать, что прав. Но он не сказал главного — насколько прав. Молотов видел обиду как риск, как одну из чаш на весах, тяжёлую, но уравновешиваемую. А Волков знал — не взвешивал, знал, тяжело и без радости, — что эта самая обида однажды сделается не риском, а счётом: сколько крови и сколько лет она будет стоить, как станет тлеть, как её будут раздувать со стороны, как вырастет из неё то, что помешает России дольше, чем длилась сама война. Он знал это так, как знают уже случившееся, — потому что в той жизни, из учебника, это и случилось, и он помнил цену. А объяснить Молотову, откуда знание, было нельзя: учебника, на который можно показать, в этом мире не существовало. Можно было только выбрать меньшее. Большая, прирезанная Польша копила бы обиду на отнятом немецком, и обида росла бы на сытости, при силе, при чужой руке на плече, — и это было то самое, что он помнил. Малая, которой ничего не обещали, тоже затаит злобу, но злобу без приклада, голую, безопасную. Из двух обид он выбирал ту, что слабее вооружена. Жёстко. Но жёсткое сегодня он предпочитал кровавому послезавтра, и в этом был весь он, и в этом была вся разница между ним и тем, кто видел только одну чашу, пусть даже видел её так зорко, как Молотов.
Он погасил лампу. В темноте за окном остался один фонарь и под ним неподвижный человек, стерегущий сон того, кто всё равно не спал.
Глава 11
Лондон
Молотов приехал в Кунцево двенадцатого сентября в начале одиннадцатого вечера, и на этот раз он был с папкой.
Волков отметил и это — как два дня назад отметил отсутствие папки. Тогда разговор был «не по делу», для которого бумага рано. Сегодня бумага была, тонкая, и Молотов держал её в руке, перед собой, как держат то, что собираются сразу положить на стол. Значит, дело пришло. И дело было такое, что Молотов не стал ждать утра и сводки, а сел в машину на ночь глядя.
— Лондон, — сказал Молотов с порога, не снимая пальто. — Пал.
Волков не пошевелился. Он сидел за столом, перед ним стыла третья за вечер чашка чаю, и он смотрел на Молотова поверх неё ровно так же, как смотрел бы, если бы тот доложил о погоде. Внутри не дрогнуло ничего. Он ждал этого слова — не сегодня, так через неделю, не через неделю, так через месяц, — с того самого января, когда понял, зачем Бек выжигал топливо в трёх портах. Слово пришло. Удивления в нём не было. Было другое, мелкое и сухое, чему он сам про себя не дал бы красивого имени: правота. Он сказал это вслух Молотову позавчера. Сегодня Молотов привёз подтверждение.
— Садитесь, — сказал Волков. — Пальто снимите. Рассказывайте по порядку, не с конца.
Молотов снял пальто, повесил сам — Валечку в этот час не звали, — сел, положил папку, но не открыл. Он знал содержание наизусть.
— По порядку так. Всё лето Штудент полз с плацдарма на север. Медленно. Мы за этим следили, вы помните сводки — Гастингс, потом Тонбридж, потом он встал под Мейдстоном и месяц не двигался, и все решили, что выдохся. Он не выдохся. Он ждал, пока с континента подвезут горючее и тяжёлое, по тому самому проливу, который у него теперь чистый. Подвезли. Первого сентября он пошёл от Мейдстона на Лондон тремя колоннами. Англичане держали оборону по реке, по Медуэю, дрались хорошо — но у них не было неба. Небо немецкое. Через неделю он был в пригородах, ещё через четыре дня — в Сити. Вчера их правительство объявило Лондон открытым городом и в ту же ночь снялось. Сегодня к утру немец стоял на Уайтхолле.
— Правительство куда.
— В Канаду. — Молотов сказал это без выражения, и оттого слово прозвучало особенно голо. — Премьер, кабинет, двор. Погрузились в Ливерпуле на крейсер и два транспорта и ушли в Галифакс под охраной того, что осталось от флота метрополии. Объявили, что война продолжается, что Британская империя не складывает оружия и будет драться из-за океана до конца. С территории доминиона.
Волков чуть наклонил голову.
— Из Канады, — сказал он. — Британская империя будет драться за Британию из Канады.
— Из Канады.
— Это уже не империя, Вячеслав Михайлович. Это табличка с названием империи, которую увезли в чемодане. — Волков отодвинул остывшую чашку. — Тот, кто бросил свою столицу и сел на пароход, перестал быть тем, кем был, в ту минуту, когда отдал швартовы. Можно сколько угодно объявлять, что война продолжается. Война продолжается там, где стои́т правительство, а оно теперь стои́т в Галифаксе, за три тысячи миль от своей земли, и драться будет чужими руками, если найдёт чьи. Мы это с вами позавчера и проговорили. Я только не думал, что так быстро. Думал — годы. Оказалось — недели.